Леон Островер - Петр Алексеев
Василия Великого не было дома. За столом сидела девушка и читала.
— Дайте хлеба! Чего-нибудь поесть дайте!
Девушка поднялась. Статная, смуглолицая, с веселыми глазами.
— В первую очередь, — сказала она, откинув за спину длинную косу, — надо поздороваться, когда входят в комнату. Во вторую очередь, скажите, кто вы. — Она протянула тонкую руку. — Я Прасковья Семеновна, сестра Василия Семеновича.
Петр Алексеевич вспылил:
— Все эти очереди оставьте до другого раза! Есть у вас еда или нет?!
Грубый тон незнакомца озадачил Прасковью Семеновну. Она только вчера приехала в Петербург, и то немногое, что она видела в коммуне, показалось ей более чем странным.
— Однако вы не очень вежливы…
— Хлеба дайте!
Прасковья Семеновна зачем-то захлопнула книгу и, подойдя к настенному шкафчику, стала доставать оттуда сверток за свертком.
Она стояла спиной к Алексееву — не видела, что он вышел из комнаты и тотчас вернулся с двумя оборвышами.
— Это что такое? — удивилась Прасковья Семеновна.
— Не что, а кто! Это голодные! Голодные дети, которые дерутся из-за куска хлеба!
Прасковья Семеновна зарделась: только теперь поняла, что произошло. Она подошла к детям, обняла обоих за плечи и с материнской требовательностью предложила:
— Идемте сначала помоемся.
Проходя мимо Алексеева, она улыбнулась и насмешливо спросила:
— Успокоились, сударь?
Алексеев потупился: ему стыдно стало за свою вспыльчивость, за свою грубость.
Он ушел.
Это было первое воскресенье, которое Петр Алексеев провел в бесцельном шатании по Петербургу.
В бесцельном? Не совсем! Странное чувство владело им. Думалось только о хорошем, приятном. Он казался сам себе богатым и в мыслях щедро раздаривал свои богатства… И вдруг он остановился. «Почему, — спросил он себя, — не собрать десяток голодных детей и не приютить их в коммуне? Кормить их, грамоте обучить… Отогреть, вернуть им детство…»
В понедельник был в коммуне «академический день»: студенты готовились к своим занятиям. На двери висел плакат: «Гостей не принимаем».
Петр Алексеев прочитал надпись и все же дернул за петлю колокольчика. Дверь открыл Василий Великий. Он всполошенно спросил:
— Что случилось?
— Ничего не случилось, — застенчиво улыбаясь, ответил Алексеев. — Я к тебе, Василий Семенович. По делу.
Ивановский ввел гостя в свою комнату.
— Садись, Петро, и говори, какое у тебя дело.
На столе — раскрытые книги. В стакане — пучок подснежников. Петр сел на краешек стула:
— Я тебе помешал? Занимался? Может, тебе некогда?
— Больше вопросов у тебя нет?
— Нет.
— Тогда говори, зачем пришел.
Петр мял в руке картуз и, внезапно рассердившись на что-то, резко спросил:
— Сколько будет стоить кормежка десяти детей?
— Какая кормежка? Каких детей?
Вопросы Ивановского как бы успокоили Петра Алексеевича. Он сказал мягко, чуть приглушенно:
— Ты не сердись, Василий Семенович. Выслушай меня. У нас есть столовка для холостых. Выйдешь оттуда — сытый не сытый, но все же поевши? а к тебе на улице детские руки тянутся: «Дай, дяденька, хлебца». Голодные, что тут поделаешь? Вот я и пришел к тебе, Василий Семенович, с просьбой: возьми в коммуну десяток детей… Бездомных… Фабричных…
Василий Семенович распахнул дверь:
— Прасковья!
Быстрые и легкие шаги в коридоре.
В комнату вошла Прасковья Семеновна — в белом переднике, раскрасневшаяся. Увидев Алексеева, она протянула ему руку и насмешливо спросила:
— Кого вы сегодня привели?
— Вы, оказывается, уже знакомы.
— Знакомы, Вася. Этот товарищ был здесь вчера, и мы с ним очень приятно побеседовали.
— Он говорил тебе о приюте для подкидышей?
— Василий Семенович! — вспылил Алексеев.
— Формулировка не нравится? Уж ты, Петро, помолчал бы! Послушай, Прасковья, с чем он сегодня пришел.
— Догадываюсь.
— Нет, Прасковья, догадки у тебя не хватит.
— А я все же догадываюсь. — Она положила руку на плечо Алексеева. — Хотите каких-нибудь малышей накормить?
— Десяток! — выпалил Василий Семенович.
— И десяток накормим. Ведите их.
День был хмурый, но Алексееву казалось, что солнце бьет в глаза, и он был вынужден отвернуться. Его растрогала доброта Прасковьи, такая естественная, от сердца идущая, как у матери, которая, не задумываясь, отдает своему ребенку последний кусок хлеба.
Он поднялся, поклонился и, волнуясь, сказал:
— Спасибо вам, Прасковья Семеновна.
— Погоди благодарить! Прасковья! Ты ничего не поняла! Он предлагает нам взять детей в коммуну.
— И ты, Вася, не согласен? — удивленно спросила Прасковья Семеновна.
— Не меня надо спрашивать! Не я буду решать, а совет. Но ты, Прасковья, уж очень легкомысленно относишься к предложению Петра Алексеевича. На тебя ляжет теперь хозяйство коммуны. Обслужить четырнадцать человек или обслужить двадцать четыре — разница! Не справишься ты с этим! — Вдруг Василий Семенович рассмеялся. — Прасковья, да посмотри ты на этого Илью Муромца! Стоит, как школьник, которого собираются сечь! — И тут же серьезно добавил: — Петро, дело ты затеял доброе, по боюсь, не ко времени.
— Не согласна с тобой, Вася. Доброе дело всегда ко времени. Верно я говорю, Петр Алексеевич?
— А вам, может, действительно трудно будет? — робко спросил Алексеев. — Об этом-то я и не подумал.
— И не надо об этом думать. Созывай, Вася, совет. Скажи товарищам, что в доме будет тишина, что дети никому мешать не будут.
Как чудесны летние ночи в Петербурге! Светлые, ласковые: по Неве разбросаны золотые блики; окна в домах распахнуты, и оттуда слышатся веселые голоса; народ на тротуарах не спешит, не суетится, на лицах улыбки, словно каждый рад встрече с тобой. В такие ночи забываешь, что жизнь каторжная, что пути к счастью завалены буреломом, — в такие ночи звезды ярче, цель ближе…
И все, о чем говорит Прасковья, — светлое, ласковое. Как-то слилось в ней детское и мужественное, тоска по светлому «завтра» и будничная забота о сегодняшнем дне. Она была сурова и нежна.
Петр полюбил ее с первого взгляда, но в его любви было больше восхищения, чем непосредственного чувства, когда не знаешь, за что любишь. Он восхищался ее добротой, ее умением просто, душевно, с милой насмешливостью подойти к человеку, ее готовностью взвалить на себя тяжелую работу, ее трезвыми предложениями, когда в коммуне разбирались серьезные вопросы. Прасковья не была наивной барышней из тех, кто судит о жизни по романам, но в тот вечер, когда Алексеев сказал ей о своей любви, она зарделась, растерялась.