Кирилл Косцинский - В тени Большого дома
Смерть Сталина и неожиданное прекращение «дела врачей» сразу разрядили атмосферу. Все кругом — задолго до XX съезда — вздохнули с облегчением. Вздохнули... но не заговорили.
Впрочем, среди нормальных людей всегда найдется один идиот. «Обратный ход» «дела врачей» произвел на меня такое глубокое впечатление, что через месяц или два я подал в Секретариат Союза писателей заявление, сообщая об исключении из партии, которое я «до сих пор скрывал, но в настоящий момент пришел к выводу, что поступал недостойно и неправильно».
Кажется, в августе того же года меня переводили из кандидатов в члены Союза писателей. Заседание Секретариата вел Всеволод Кочетов. Когда он зачитал этот примечательный пункт из моей анкеты, в зале вдруг наступила тишина. Однако и ленинградский Секретариат и, что всего любопытней, Секретариат Союза писателей СССР единогласно проголосовал за прием — такова была атмосфера облегчения, разрядки, «оттепели», наступившей тотчас после смерти Сталина. (Нужно ли говорить о том, что в характеристике, присланной из Союза то ли по требованию КГБ, то ли по просьбе адвокатессы, было сказано, что я «скрывал факт исключения из партии» и «вынужден был сообщить об этом под давлением общественности»?!).
В декабре 1954 года состоялось предсъездовское собрание ленинградской писательской организации. Первый съезд, как известно, был проведен в 1934 году, и вот, 20 лет спустя, должен был состояться Второй. Прошел он в жанре помпезного зрелища, на котором демонстрируются итоги блестящих достижений и побед. Так же, по идее устроителей, должно было пройти и собрание в Ленинграде. Вместительный зал особняка Шереметевых показался слишком скромным для этих целей. Городские власти предоставили писателям исторический зал Таврического дворца. Я не знаю его вместительности, но и в день открытия и во все последующие дни он был полон.
Собрание открылось докладом В. Кочетова, тогдашнего руководителя ленинградского ССП, затем следовали содоклады. Поскольку еще накануне мы с Гансовским продумали программу моего выступления, я записался в прения раньше, чем кончил говорить Кочетов. Однако моя репутация скандалиста и «городского сумасшедшего» заставляла каждого председательствующего перепоручать мое выступление своему преемнику. Выступил я лишь на третий день, демагогически потребовав слово «в порядке ведения» (в середине 50-х годов были возможны такие фортели!) и заявив, что в списке записавшихся в прения мое имя стоит первым.
В подготовленном мною выступлении, конечно же, не было ничего революционного; я говорил о праве писателя на самостоятельность мышления, на философские обобщения, на сомнения и ошибки (а что в творчестве ошибочно и что безошибочно? кто может и кто вправе это определять?). Я говорил о недопустимости административного руководства литературой и о критиках, чьи вкусы и литературные оценки удивительно счастливо совпадают со штатно-должностным расписанием правления Союза писателей. И, наконец, заметил я, посредственный роман одного ленинградского писателя, совершенно не замеченный столичной или союзной критикой, был встречен потоком восторженных статей в ленинградской прессе только потому, что автор этого романа был ответственным секретарем ленинградского отделения Союза писателей и членом обкома партии. Речь шла о «Молодости с нами» Всеволода Кочетова.
Не Бог весть какая смелость потребовалась для этого. Но присутствовавший в зале и, кажется, в этот же день выступивший первый секретарь Обкома комсомола В. Шумилов, позднее, уже будучи начальником ленинградского КГБ и полковником (головокружительную карьеру делают эти комсомольские полковники и генералы!), скажет мне, уже арестанту, что он в тот день и приметил меня как человека опасного. «Дух элементов групповщины, — напишет через два дня «Ленинградская правда», — нетерпимый тон ′проработки′ носило выступление К. Косцинского, встретившее должный отпор со стороны ряда выступавших в прениях».
А Косцинский, только-только принятый в члены Союза писателей, «проработав» всевластное правление, а попутно и сидевших в президиуме К. Симонова и Б. Полевого, этот Косцинский спустился с трибуны совершенно ошеломленный: переполненный зал дал ему «должный отпор» бурными, долго несмолкавшими аплодисментами.
Я вспоминаю об этих аплодисментах вовсе не из желания похвастаться. Аплодировали не мне. Аплодировали хотя и робкому, но вслух произнесенному призыву даже не к свободе — к «ослаблению гаек», что ли, к либерализации, к продолжению «оттепели».
Именно в период «оттепели» единство народа или, уточним, единство интеллигенции, дало первую трещину. XX съезд, несмотря на всю половинчатость «секретного доклада» и последовавшие за ним венгерские события, как и тот процесс, который вошел в народную память под названием «позднего реабилитанса», — все это вызвало заметное расслоение, я бы сказал, поляризацию, и в первую очередь в среде творческой интеллигенции. Люди, которые раньше общались лишь на самые общие, профессиональные или верноподданические, темы вдруг стали с удивлением обнаруживать, что те, кого многие годы они считали ближайшими друзьями, высказывают взгляды и симпатии, вызывающие в лучшем случае недоумение, а зачастую и резкий протест.
Я помню, как в начале 1957 года приехал из Москвы мой многолетний друг, постепенно превратившийся в приятеля, Сергей Антонов. Он с увлечением стал рассказывать о повести «Журналистка», над которой работал. Героиня повести оказывается в Будапеште в самые трагические дни. Возле одного из официальных зданий, из которого отстреливаются сторонники Ракоши — Герэ — Кадара, она замечает пухлого человечка, похожего на мистера Пиквика. Поднимая вверх ручки, он кричит: «Господа! Не стреляйте! Не разрушайте дом! Это же наше народное достояние!» Она встречает Пиквика еще в двух или трех местах, и всюду он простирает ручки, призывая к прекращению обстрела. И вдруг журналистка узнает, — и тут Антонов засветился довольной улыбкой, — вдруг узнает, что мистер Пиквик — бывший владелец этих домов и надеется получить их назад в полной сохранности.
— Сережа, — сказал я. — Ведь мы ничего толком не знаем о том, что произошло в Венгрии. Информация наша неполна и недостоверна.
Антонов огорчился и промолчал.
Позднее я видел его повесть под этим названием, но прочесть ее мне не удалось и я не знаю, последовал он моему совету или нет.
Таким образом я потерял многих старых друзей, но приобрел и немалое количество новых. Если подсчитать, какой процент среди тех и других давал «обличающие» меня показания, то цифры получатся приблизительно равные. При этом, правда, надо учесть, что большинство свидетелей ловилось (как ловится и сейчас) на довольно нехитрый прием: следователь вскользь, небрежно (или значительно и сурово) спрашивает вас: «Помните ли вы, что вы сказали в ответ на такую-то фразу Н.?» Вы, конечно, не помните, хотя точность цитаты заставляет вас вздрогнуть. «Ах, не помните? — говорит следователь. — Так я вам напомню...» И приводит ваши слова точь-в-точь так, как вы когда-то их произнесли. «Да, — соглашаетесь вы, — совершенно верно». Ибо какой же смысл скрывать то, что говорит о себе ваш приятель Н., находящийся за решеткой? Ему ведь виднее, что можно и что нельзя или не следует говорить.