Александр Лебедев - Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Существовала большая нравственная многоукладность и чересполосица — признак глубоких социальных изменений, происходивших в обществе того времени. Общее понятие нравственности и чести размывалось и расслаивалось на множество частей, не сливавшихся ни в какое целое. Шкала нравственных ценностей представала своего рода лестницей вверх, ведущей вниз. О месте на этой лестнице норм и обычаев «екатерининских времен» было уже достаточно сказано. Передовое дворянство повело ближайший обратный отсчет от этой точки, все оглядываясь на нее. Была, к примеру, нравственность и честь элитарно-кавалергардская, парадно-преторианская. Кавалергардский полк традиционно был причастен к делам престолонаследия, обеспечивал дворцовые перевороты — тряс троны, составлял парадную охрану «царствующих особ», поставлял фаворитов для императриц и выдвигал из своей среды сочинителей дворянских конституций. Кавалергардами начинали М. Орлов и Пестель, кавалергардом был Лунин. Свои понятия чести были у старых (то есть служивших еще до переформирования части после ее известного «возмущения») семеновцев — прославленного в боях гвардейского полка, ведущего свою родословную еще от потешного войска Петра I. Бывший «старый семеновец» Якушкин достаточно скептически относился к М. Орлову, предполагая в нем эгоистическое высокомерие, настороженно — к Пестелю (вспомним подозрения ряда декабристов в «наполеонизме» вождя южан), а знаменитые письма-памфлеты Лунина из Сибири третировал как «выходки, подобные тем, которые он позволял себе… будучи кавалергардом… из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе». Конечно, суть дела в отношении неукоснительно лично скромного Якушкина ко всем этим людям отнюдь не определялась «полковыми понятиями чести» и предвзятостью, связанной с этими понятиями, но определенную предрасположенность или даже, быть может, некий привкус какой-то предрасположенности к неприязненному сомнению тут, пожалуй, можно почувствовать… А была еще, в свой черед, и армейская уязвленность по отношению к гвардии вообще. Но если Якушкина, скорее всего, настораживали и раздражали стиль поведения и нормативная поза кавалергардства, то в основе комплекса ущемленности честолюбивого чувства у общеармейского офицерства были, наверное, прежде всего основания карьерно-сословного свойства.
И был еще любопытнейший феномен гусарства, гусарских «понятий чести» — дерзости по отношению не столько к официальным, сколько к общепринятым нормам морали и «приличного поведения», стремящейся обязательно дойти до особого рода шалой наглости и столь часто граничившей с особого рода аморализмом напоказ, с ухарством и цинической «отчаянностью». Суррогат и одновременно кривляющаяся тень «высокого» честолюбия духовной элиты того времени.
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист…
. . . . . . . . . . . . .
…И крепко на руку нечист…
Как вроде бы ни странно, но гусарство оказалось исключительно живучей нравственной тенденцией (или традицией), исключительно стойкой формой особого рода стилизации определенных нравственных принципов — «от противного». Гусарство — в разных своих проявлениях — осталось, когда уже сгинули кавалергарды, гвардейцы старых времен, выветрилась почти совсем память о дворянском «кодексе чести», исчезли сами гусары в собственно профессионально-воинском понимании этого слова, обозначавшего части «легкой кавалерии». А гусарство и гусарское бреттерство все уцелевало, уцелевало влеченье — «род недуга» вдруг взять да и поставить на кон жизнь — свою или чужую, лучше, конечно, чужую, «блеснуть» так, чтобы «все так и ахнули», и вообще вести себя «вызывающе». Пусть — на дуэль, особенно, понятное дело, если твой противник не, как ты, «профессионал»-бреттер, а «дилетант» и когда, следовательно, он едва ли не заранее уже унижен тем чувством твоего превосходства, которое ты, как «профессионал» и специалист, над ним заведомо имеешь.
Гусарство эволюционировало и имело свои варианты. Но в общем и целом, говоря тут нарочно канцелярским языком, эволюция эта достаточно выяснена была Львом Толстым в «Двух гусарах», где действие начинается именно где-то «в 1800-х годах… в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных…».
«В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили… Вообще Пушкин был отголоском своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России».
И. Д. Якушкин. ЗапискиПевец-гусар, ты пел биваки,
Раздолье ухарских пиров
И грозную потеху драки,
И завитки своих усов.
…Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог…
Впрочем, в последнем отрывке звучит, пожалуй, уже мотив тютчевский: «блажен, кто посетил сей мир…». Но есть тут и тема «влечения к краю», тема переступания некоей черты, пусть черты в самой своей душе, в конце концов можно сказать, что у каждого человека может быть своя внутренняя «бездна»… Почти уже совершенно покидая пушкинскую собственно тему и пушкинские непосредственно сюжеты и мотивы, надо теперь сказать, что «гусарство» — особого рода «жестокая игра», — в которой постоянно «идут ва банк», расплачиваясь за проигранную честь жизнью или выигрывая вдруг все разом. Не надо, понятное дело, «опрокидывать современность в прошлое», но искусственно абстрагироваться, дистанцироваться, как теперь говорят, обращаясь к прошлому, от последующего опыта невозможно, да и надо знать, откуда что идет в современном мире. Так вот, перефразируя известное щедринское выражение о нигилистах и титулярных советниках, можно, тем самым придавая расширительный смысл ходу мысли, сказать с известной степенью условности, что «гусар» — это нераскаянный «службист», а «службист» — это раскаянный «гусар». Думаю, что гусарство оказалось столь живуче едва ли не в первую очередь потому, что оно как бы социально-политически нейтрально, оно способно уживаться с самыми разными социальными характерами и ситуациями, способно уживаться и в одном человеке с иными формами и стилями поведения, способно быть внутренним, внешне не имея уже ровным счетом ничего общего с шапкой набекрень, закрученными усами, картежничеством и лихой пьянкой, но при этом внутренне сохраняя свой нахрап и вкус к хождению «по краю» и подталкиванию «к краю». Прибегая к условному осовремениванию выражения мысли, но не подменяя при этом понятийной сути рассматриваемого феномена, а лишь обнаруживая таким способом его собственную тенденцию и потенциальные силы, можно сказать, что «гусарство» — явление нравственного экстремизма. Ибо, оставаясь само по себе по видимости социально нейтральным, оно создает атмосферу, в которой легко и «естественно» рождаются идейно-политическая экзальтация и общественно-исторический авантюризм. А потому с известной степенью условности можно, очевидно, сказать, что всякого рода экстремизм — это «гусарство», перенесенное в политику. Конечно, венец и предельная форма «гусарства» — дуэль сама по себе еще отнюдь не политическое убийство, но в дуэли постоянно проигрывалась модель террористического акта как такового и именно такого, который бы «оправдывался» исключительно «высшими соображениями». В дуэли наигрывался стиль поведения в особой психологической ситуации «предела», когда все понятия и представления о человечности, скажем, или доброте, милосердии, гуманности, терпимости и т. д. оказываются вдруг совершенно неуместными, дикими и ничтожными, даже, пожалуй, недостойными. Когда даже и «думать поздно». У этой «психологии предела» было, как выяснилось со временем, большущее социально-историческое будущее. Но уже и в ту пору, о которой идет тут речь, она способна кое-что нам объяснить и осветить с важной точки зрения.