Александр Лебедев - Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Статье, фрагмент из которой тут приведен, предпослан эпиграф: «Восстание… 14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет громадное значение (М. Лунин)». Как знаменательно разошлись тут «факт» и «принцип»! И который из двух для нас ныне важнее?
Исторический факт не надо фетишизировать, как не надо фетишизировать вообще что бы то ни было. И если что-либо было так, а не иначе, то совсем не потому, что никак иначе вообще и быть не могло. И не состоит ли задача, в частности историка, в том, чтобы попытаться выяснить, почему же было так и как еще могло быть. Фетишизация истории — фатализм, обращенный вспять. Но не только. Авторы статьи правы: есть тут нечто от апологетики сущего. В истории все «правильно», по тому одному, что все «так и было на самом деле». Простая логическая ошибка, видимая подмена понятий становится чем-то вроде «самоочевидности», обретает силу объективного взгляда на вещи. Но фетишизация истории есть всего лишь своего рода исторический сервилизм — следствие сервилизма самого способа мышления. Под внешне респектабельным видом «строгой научности» и фактологической «фундированности» налагается запрет на историческое сравнение. И еще, если «правильно» все, что было, и именно по одному тому, что оно было, то столь же «правильно» наперед и все, что будет. Любопытнейшая вещь — психология «верности факту»…
Якушкин неповторим и в известном смысле не может быть нравственно превзойден. Как у его товарищей по декабристскому движению, так и у нас — его товарищей по всеобщему освободительному движению людей в мире, — не может быть тождества с его жизненной позицией, строем чувств и образом мысли. Это ясно. Мы находимся с Якушкиным в состоянии своеобразного диалога. Новое мышление диалогично по своей принципиальной сущности, а диалог предполагает сопоставление мнений, позиций, уровней. Обращение к личности Якушкина обещает поэтому нам, в частности, постановку таких нравственных проблем, которые вне сопоставления с этой личностью вообще могут быть рассмотрены лишь в абстракции, то есть вне пределов нравственного опыта каждого из нас. Обращение к Якушкину при условии той паритетности мнений «сторон», без которых нет диалога, открывает для нас возможность видения той альтернативы, которая не ограничивается рамками собственно декабризма, но может быть продолжена вплоть до представимых горизонтов развития нашего «состояния духа» вообще.
В почти полной беспредельности «всех общественных отношений», взятых, согласно известной марксистской формуле, в их совокупности, именно личность, пожалуй, выступает в роли «вариатора», если можно так сказать, развития событий. Личность — живой «вариант» истории, личностью история пробует новые пути. И «пробы» в этом случае стоят «ошибок», потому что «ошибки» — «пробы» истории.
Как «факт» движение декабристов, их участь и судьбы могут иметь «мало последствий», а вот как «принцип» значение их действительно громадно. Нечто не совершилось, но могло совершиться. Общественное сознание хранит нравственный опыт и урок — декабризм навсегда впечатлен в систему наших нравственных представлений и потребностей. «Чести клич» может быть и не услышан современниками — «слово, — писал Чаадаев, — живет лишь в отзывчивой среде». Нет ее — и оно застынет, как звуки в охотничьем роге барона Мюнхгаузена, оттаявшие вдруг в благоприятной среде. Барон (или его прототип) служил в XVIII веке в русской армии, знал, что такое русские холода. Но о судьбах слова в «неотзывчивой» среде Чаадаеву было, конечно, знать лучше. «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Да. Как — не дано. И когда — не дано. И даже — отзовется ли. История вероятностна. Но потому желание «бросить слово на ветер, чтоб ветер унес его вдаль» не так уж смешно и нелепо.
«Чести клич» может быть и не услышан другими — он может прозвучать в душе, и тогда он станет «внутренней судьбой» человека, которая и определяет контуры личности.
«Нужно быть доблестным ради себя самого… Совсем не для того, чтобы выставлять себя напоказ, должна наша душа быть стойкой и добродетельной; нет, она должна быть такою для нас, в нас самих, куда не проникает ничей взор… Она научает нас не бояться смерти, страданий и даже позора; она дает нам силы переносить потерю наших детей, друзей и нашего состояния… Это — выгода гораздо большая, и жаждать, и чаять ее гораздо достойнее, чем тянуться к почету и славе, которые в конце концов не что иное, как благосклонное суждение других людей о нас».
Мишель Монтень. ОпытыК слову.
Я счел за благо излагать дело, для которого и написана эта книга, и рассказывать об участи человека, к которому она обращена, возложив на самого читателя в значительной части труд домыслить те связи, которыми объединяются многие ее фрагменты. Кто «я» такой и достаточно ли у этого самого «я» оснований, чтобы поступить именно так, а не как-либо иначе, — вопрос иной. Чуть позже я постараюсь этот вопрос выяснить…
«Государь! честь дороже присяги, нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще».
Это было сказано А. Н. Раевским в ответ на обвинение Николая в том, что Раевский преступил присягу, не донеся о тайном обществе. Афористическая формула значила многое. Честь оказывалась неотделимой от существования личности, отделяясь от вмененного в обязанность, от мундира. Николай угадал эту сторону дела в событиях 14 декабря, навсегда сохранив острую подозрительность ко всему личностному. Он почуял, что неофициальное слишком близко к недозволенному… Но если даже лишь появилось понятие о «чести мундира», значит, уже существует и еще какая-то иная честь — «немундирная», неформальная, извне никем не присвоенная, внутренняя, собственная честь человека.
Во времена декабристов было, конечно, еще очень остро представление о сословной, дворянской чести. Оно волновало Пушкина, Грибоедова, волновало многих декабристов. Тема попранных дворянских прав — прав, попранных самодержавием, представляла собой важный элемент общедекабристской идеологии. Идея восстановления дворянства в его правах перед лицом почти уже совершенно узурпируемой, почти уже самозванной после Петра I самодержавной власти, тем паче перед лицом всякого рода временщиков, всякого сорта фаворитов и людей «в случае» — эта идея была по существу идеей перехвата дворянством политической активности у самодержавия. С этой идеей связаны, безусловно, многие политические проекты дворянских революционеров. Это известно и уже достаточно освещено в исследовательской и популярной литературе о декабризме. Но людям такого уровня, как, скажем, Чаадаев, становилась все более близка, все более ими осмыслялась и прочувствовалась мысль о внесословной чести человека, которую-то, собственно, и следует беречь, которой, на самом деле, и стоит лишь жертвовать едва ли не всем — мнением «толпы», карьерой, даже — порой — жизнью. Но дело все это было сложным, порой мучительно запутанным. «Невольник чести» — это было сказано Лермонтовым, который и сам погиб на дуэли, на смерть поэта. О какой чести сказано тут у Лермонтова, и чувствовал ли он сам себя таким невольником? «Неволя чести» — что это такое? Может быть, поэтический перифраз Кантова «категорического императива»? Или все-таки речь тут об узах условных понятий? Чаадаев говорил, что, будь он в роковые дни подле Пушкина, катастрофы бы не произошло. С точки зрения многих современных авторов, Пушкин занял единственно возможную для своего достоинства позицию, решаясь на едва ли не спровоцированную дуэль. Но давайте попробуем поверить все-таки Чаадаеву, который, кстати говоря, однажды вроде бы уже уберег Пушкина — было дело — на самой грани непоправимого, быть может, поступка. Что же тогда из всего этого следует? Какие доводы мог представить Пушкину Чаадаев, какую нравственную позицию мог противопоставить пушкинскому понятию «оскорбленной чести»? Стоит, наверное, подумать. А ведь иные авторы и ныне находят, что у Пушкина вообще в ту пору не было никакого иного решения, кроме дуэли, не было и даже быть не могло. Более того, ныне приходится встречать в литературе и суждения относительно того, что Пушкин на дуэли с Дантесом грудью своей, так сказать, защищал честь и достоинство всей русской культуры, всей передовой русской общественной мысли того времени. Возникает своеобразный образ — модель дуэли на Черной речке как некоего трагического эпилога к Сенатской площади. Нравственно-психологический эпилог к социально-политической катастрофе… Впрочем, такого рода модель — дело, конечно, читательского воображения. Однако надо признать, что так или иначе, но в определенных социально-психологических обстоятельствах вопрос чести — это вопрос жизни, хочет того человек или нет, знает о том или не знает. И всегда, пожалуй, вопрос чести — вопрос судьбы.