Григорий Померанц - Записки гадкого утенка
Конец света внутри нас (небо для меня рухнуло, когда умерла Ира). И внутри нас воздвигается небесный Иерусалим (или небесный Кремль Даниила Андреева). Космос не может стать совершеннее. Подрезанные садовником куртины ничуть не красивее свободно растущих кустов и деревьев. Природу можно сделать удобнее для человеческого тела, превратить лес в парк, поставить там скамейки, но первозданная дикость больше говорит душе. И все, что только можно сделать в обществе, — выход из противоречий, ставших невыносимыми, к новым противоречиям. Слава Богу, если общество не становится неодолимой помехой для личного духовного роста.
Мир без чувствительности к боли — без страдания — это мир без радости. Это сон камня. Я верю, что Бог чувствует в каждом из нас, и каждое наше большое чувство — Божье. Бог не извне страдания.
Он — изнутри. Он страдает не однократно, не только несколько часов при Понтийском Пилате в царствование Тиберия Кесаря, а каждый час и каждый миг. Но он прожигает страдание силой своего духа и ликует в творческой игре. И сильно развитая личность способна прожечь страдание, прожечь смерть и дорасти до Бога. Где-то в глубине каждой личности звучат слова Христа: «Я истина и воскресение и жизнь вечная…»
Мы познаем Бога сквозь Голгофу, и образ Божий повсюду. Крылья отлетающей зари и линия горы — тоже Он. Каждая линия, на которую можно смотреть и смотреть, освобождаясь от суеты ума, — это Он, это Его образ и подобие.
Глава 14
Мышкинский отчет
Первую минуту человек смотрит. Хорошо. Такая красота, что не оторвешься. Но привычки к длительному созерцанию нет. И через минуту задумывается. Или продолжает начатый разговор. Не бросать же на полуслове.
Иная линия — горы, побережья, даже дерева в окне — это икона. И надо смотреть, как молиться, — всей душой… Но как собрать душу? Это трудно. А в наше время — особенно трудно. И, наверное, чем дальше, тем труднее. Прогресс здесь — регресс.
Черт, договариваясь с Фаустом, запретил ему останавливаться. Если остановится в созерцании, если скажет: остановись, мгновенье, ты прекрасно! — конец всему, ад. Но Фауст сказал «остановись, мгновенье» — и в ад не попал. Я думаю, черт обманывал, запретил то самое, что открывает дорогу к искуплению. Фауст спасся, нарушив условие договора. А наша цивилизация поверила Мефистофелю. Она боится остановки. Даже когда человек отдыхает, он не может остановиться или пойти медленным, медленным шагом, вбирая в себя красоту тропинки. Ему нужно мелькание кадров. И поэтому он смотрит и не видит, не вглядывается, не вбирает вместе с линией горы вечность. Он не понимает, что остановка ума открывает место для чего-то самого главного. Что с розовой зарей ничего не надо делать, а только подождать, что она сделает в тебе. И если нельзя съесть, выпить, поцеловать, — он томится от непонятной тоски.
…и мы ломаем руки и опять
осуждены идти все мимо, мимо…
Установка на длительность совершенно потеряна и в отношениях между людьми. Сходятся, как на ходу вскакивают в автобус. Говорят: закадрить (втянуть в кадр; а завтра другой). Один эскалатор вниз, другой наверх; лови кадры (лицо, грудь… чьи? Не разглядел). На улице тоже все торопятся. Наскоро кадришь незнакомых. Вся улица — незнакомки. Их лица ничего не успевают нам сказать. Замечаем только — хороша (или не очень) линия бедер и талии. Где тут добраться до души? Захватило хорошенькое личико. А душа? На кой мне черт душа твоя! Второпях завязываются знакомства. А потом рвутся. Техника подчинила человека своим темпам. И он думает: это современный стиль. Это я, я сам. Сегодня хочу одной, завтра другой (примерно так же убежден в свободе своей воли камень, брошенный из пращи).
А любовь — это вглядыванье, медленное вглядыванье. Даже если она поражает с первого взгляда. Все равно, после этого первого взгляда годами смотришь: что же тебя тогда поразило?
Любовь — бесконечное вглядыванье. Бесконечное открытие души. Тут не мораль, не боязнь предать мешает расстаться; идешь и идешь вглубь, и нет глубине конца. Совершенно так же, как в мистическом опыте. Мистики любили эротические метафоры…
Даже в страсти нельзя добраться до сердцевины, не почувствовав скрытую струну, одним и тем же трепетом откликающуюся на стихи, музыку, живопись — и прикосновение. Проходят месяцы, иногда даже годы, пока не заметишь. Дон Жуан не имел на это времени. Ему не приходило в голову, что из одной и той же скрипки — если она хорошо звучит — можно извлечь тысячи мелодий; каждый день нужен был новый инструмент. И жизнь его была полна дуэлей, похищений, погонь, — а любовь рождается в тишине…
Нарастанье, обступанье тиши.
Нас с тобою только сосны слышат.
Прямо в небо, прямо в сердце вниди.
Нас с тобою только звезды видят,
Наклонившиеся к изголовью.
И остались мы втроем — с Любовью.
Для того лишь и замолкли звуки,
Чтоб она могла раскинуть руки,
Для того лишь мир и стал всецелым,
Чтоб она могла расправить тело.
Задрожали, растеклись границы,
Чтоб она сумела распрямиться,
Каждый миг опавший воскрешая.
Боже правый, до чего большая!
Боже святый, до чего огромна!
Кто сказал, что ей довольно комнат?
Кто задумал поместить под крышу
Ту, которая созвездий выше?
Кто осмелился назвать мгновенной
Ту, которая под стать вселенной?
Любовь всегда — третья. Не ты и не я, а что-то сквозь нас.
Дух, веющий, где хочет. «То, громадное», — как сказал о нем Рильке. Дух глубины, втягивающий в себя, и мы готовы утонуть, пропасть — с каким-то блаженным ужасом. Друг через друга — в светопреставление.
Опыт любви и опыт бесконечности — братья. Не открывшись бесконечности, нельзя до конца отдаться любви. Я не о влюбленности говорю; я о на-всю-жизнь любви. Поэтому любовь пугает. Поэтому пугают людей Зинины стихи. Это было несколько раз, но больше всего запомнился один случай в Коктебеле. Попросили почитать, послушали… «Нет, — воскликнул Р. — Я еще не хочу умирать, я хочу жить!» На другой день он долго и взволнованно объяснял свое потрясение, не сказав, впрочем, ничего лучше первой, нечаянно вырвавшейся фразы.
Другие реагировали иначе — менее остро. «У вас все в этом роде?» — спросил Б. «Все», — ответила Зина. Она не хотела ничего отбирать. Б. покачал головой. Первые пять стихотворений его захватили, потом стало трудно слушать. Он вел себя как человек, инстинктивно отодвинувшийся от края пропасти. Интеллигент привык заглядывать на глубину (он читает Достоевского, слушает Баха), привык любоваться глубиной, но не жить на глубине. К. простодушно признал это. Каждое стихотворение прекрасно, говорил он и вспоминал: «Я орган, но органист не я…», или про море: