Григорий Померанц - Записки гадкого утенка
Идея единого, всеблагого и всемогущего Бога отбросила глубокую тень: дьявола. У эллинских богов такой тени не было. Они сами делали пакости — по обычному у людей несовершенству: завидовали, мстили; но от случая к случаю, бессистемно. Гнев богов сменялся милостью. В нем не было дурной бесконечности ада. Образ бесконечного добра, родившийся в душе святых, не уместился в человеке, в его голове, привыкшей к двойственности. И по законам логики добро на одном полюсе потребовало бесконечного зла на другом. Возник соблазн манихейства: отдать всю материю дьяволу, ограничить Бога бесплотным духом. Все великие религии Средиземноморья борются с этой ересью — и не могут ее побороть: она растет из них самих. Идея о том, что бесконечно, вечно только благо, а зло конечно, бренно и поверхностно, что на глубине его просто нет, отталкивает разум своей асимметричностью. Плотин опирается на опыт экстаза, в котором двойственности нет. Но этот опыт нереален для рабов двойственности. Они почитают отцов церкви — платоников, потому что те признаны святыми, и видят дьявола в каждом углу, под каждым кустом, в каждом естественном движении сердца. Обычные человеческие излишества стали смертными грехами; и даже не излишества, а сами потребности. Монахи, устремившись к святости, до которой они внутренне не созрели, пытались насилием над своей природой бороться с князем мира сего; и чем больше они сражались, тем больше постигали его силу, его почти всемогущество. Они вели себя как безумные путники, идущие только по прямой, не обходя горы, не пытаясь найти брод через реку, — и природа им действительно сопротивлялась с дьявольским упорством. Можно понять их страсть, их энергию протеста против другой крайности — поздней античности, плывшей по течению естества от одного извращения к другому. И в наше время «веселая эмансипация» вызывает такую же реакцию. Но я помню, чем это кончилось когда-то, и за самобичеванием Донисана вижу призрак инквизиции. Если можно калечить себя (власяницей и плетью), то почему нельзя теми же средствами вырывать душу грешника из-под власти дьявола? И наконец сжечь грешное тело, чтобы спасти бедную душу…
В моем внутреннем опыте нет всемогущего дьявола, укоренившегося в каждой клетке моей плоти. Есть происки бесенят, подсовывающих «двойные мысли» (как их назвал Достоевский). Но если видишь природу сорняка, выросшего в твоем сознании, и не смешиваешь его с пшеницей, то можно собирать урожай, отбрасывая плевелы. Наконец, время от времени выдернешь несколько кустиков бурьяна… Это, конечно, личный опыт, и ничего больше, безо всякой претензии на общий закон, но думаю, что опыт Фиваиды — тоже, в известной мере, личный (или исторически окрашенный). Есть эпохи и есть души, в которых сорняки разрастаются до крайности и все губят; в таких случаях, видимо, нужны какие-то сильнодействующие гербициды. Но не всем это нужно. И каждый разумный человек вправе искать способ возделывать душу, подходящий для него самого, не закрываясь ни от какого опыта: античного и средневекового, западного и восточного.
Одна из величайших проблем узнавания — чувство своего личного духовного пути. То, что истинно для меня, ложно для другого. Един только дух света, а облики его — как облака, подхваченные ветром, и никто, кроме меня, — и только в этот миг — не знает, каким я сейчас открою его в своем сердце. И Бог преходит, — сказал Экхарт. Вчерашние облики Бога должны умереть, чтобы открыть Бога-младенца, лежащего в яслях. Рильке писал про Орфея:
Он должен умирать, чтоб мы узнать могли
Его во всем. Пусть страшно при разлуке.
Но в час, когда напев дошел, — певец вдали.
Мы музыкой полны, но рядом нет Орфея.
Коснувшись струн, от струн отходят руки.
Он верен лире, расставаясь с нею.
Христианство увидело страдание Бога в самой сердцевине космоса. Муки Озириса блекнут перед распятием, перед судорогами на кресте Второй Ипостаси, единосущной Отцу и от века пребывавшей в недрах Отчих. После Голгофы трудно созерцать мир как лиру, радостную игру божества. Мартин Бубер, живший в христианском мире, сказал: мир — не игра Бога, а судьба Бога. И все же на какой-то глубине — игра. Вглядываясь в образ Троицы, Экхарт увидел — сквозь крестные муки — веселие Духа: «Игра идет в природе Отца. Зрелище и зрители суть одно»[5].
Мне хочется соединить то, что Бубер разделил: еврейское чувство высокой боли и индийское чувство высокой радости. И судьба Бога, и игра. Но не просто игра, не просто вечная радость, а вечный катарсис, очищение страстей состраданием и страхом. Бог, истерзанный двухвостой плетью (железные шарики на концах разрывали плоть), падает под тяжестью перекладины креста, разбивает себе нос и не в силах стереть с него кровь и грязь. Бог корчится, то распрямляясь, чтобы вздохнуть, то снова обвисая, не в силах вынести боль в пробитых ногах, и снова задыхаясь. Бог умирает с воплем: «Отче, Отче, зачем Ты оставил меня?» — а толпа улюлюкает и хохочет. Но Бог, в своей божественной природе, все это выносит и воскресает и снова ликует в вечном творческом порыве. Пуруша (чистый дух) приносит самого себя в жертву, чтобы создать мир, — и возникает мир, потрясающе прекрасный, и человек достигает чистоты духа и сознает себя каплей, неотделимой от океана. Я не вижу непреодолимой пропасти между этими двумя видениями. Только разные акценты: на божественной радости и на страдании. Оба истинны. Но еще глубже единство: радость-страдание.
В еврейской судьбе страдание так невыносимо, что возникает призрак окончательного решения, окончательной победы добра — раз и навсегда. Нужен мессия, нужен конец света, а потом — новое небо. Мне хочется освободиться от этой захваченности. Из нее вырос образ тысячелетнего царства, и идея окончательного решения, созданная евреями, обернулась против них же самих. Ради окончательного искоренения зла шесть миллионов были принесены в жертву. А если прибавить жертвы других попыток окончательного решения (от истребления альбигойцев до ликвидации кулачества как класса) — итог выходит еще более страшным. Довольно, по крайней мере, с меня. Я не хочу окончательного решения. Упразднить зло — значит упразднить пространство и время, в которых страдание и смерть заложены изначально. Это, слава Богу, от реформаторов не зависит. Но хватит и того зла, которое они способны внести в мир, пытаясь его исправить.
Конец света внутри нас (небо для меня рухнуло, когда умерла Ира). И внутри нас воздвигается небесный Иерусалим (или небесный Кремль Даниила Андреева). Космос не может стать совершеннее. Подрезанные садовником куртины ничуть не красивее свободно растущих кустов и деревьев. Природу можно сделать удобнее для человеческого тела, превратить лес в парк, поставить там скамейки, но первозданная дикость больше говорит душе. И все, что только можно сделать в обществе, — выход из противоречий, ставших невыносимыми, к новым противоречиям. Слава Богу, если общество не становится неодолимой помехой для личного духовного роста.