Дмитрий Быстролётов - Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
Когда-то я говорил себе, что символической фигурой советского лагеря является доходяга — серая лохматая фигура в грязном и рваном тряпье, жующая картофельную кожуру, подобранную на мусорной куче возле кухни. Если когда-нибудь мне удастся написать книгу о лагерях, то такую фигуру, безликую, как привидение из страшного сна, я нарисую для обложки: более меткого символа не придумаешь! Но вот в конце войны питание значительно изменилось к лучшему, и серые призраки в зоне незаметно исчезли. Одевать инвалидов в актированное тряпье запретили, теперь все были одеты по форме, и рабочие отличались от нерабочих только по степени изношенности их форменной одежды. И движения людей, их манера сидеть и говорить — все изменилось… Значит, серый призрак был символом не лагеря, а войны? Конечно! Мне это стало совершенно ясно. Теперь для обложки нужно было бы изобразить работягу — коренастого мужичка в черном бушлате, подпоясанном веревочкой, на которой болтаются кисет, кружка и сумочка с ложкой, сахаром и хлебом. Так выглядел типичный лагерник времени второй половины войны. Но вот я вышел на проверку теперь, после ее победного окончания, обвел опытным взором наличный состав и отметил новые перемены. Направо стоят люди в новенькой немецкой армейской форме. И носы у всех как будто бы крючком, и глаза серые, и волосы будто светлые. Кто это? Да это наши ударники, те самые, которых с добродушной усмешкой еще недавно мы называли работягами. А это что за люди — в рваных красноармейских шинелях, кое-как напяленных на плечи, в мятых фуражках с обломанными козырьками? Это — военнопленные немцы, финны, японцы. В своих лагерях они проворовались или нахулиганили и попали под суд, а потом сюда, к нам, в исправительно-трудовые… Фу-ты… Стоят, понурив головы, и носы у всех стали чисто русскими — картошкой…
Новые времена — новые люди!
Я стоял и наблюдал. Может быть, эту неожиданную проверку назначили из-за какой-то важной комиссии из Новосибирска. Несколько полковников и генерал стоят перед фронтом, и мы с удивлением рассматриваем их кителя, золотые погоны и, главное, лампасы: генерала мы видим впервые. Вдруг тучный красивый подполковник с почтительной улыбкой говорит что-то генералу, тот кивает головой, подполковник подходит к нашим рядам и приятным голосом, слегка картавя, спрашивает:
— Нарядчик! Здесь присутствует заключенный Сидоренко Остап Порфирьевич?
— Сидоренко? — рванулся нарядчик. — Сидоренко… Сидо… Да, да, гражданин подполковник, имеется! Эй, Сидоренко! Из строительной! Сюда! На цирлах!
Из рядов не спеша ковыляет Остап Порфирьевич. Начальник медленно подошел ближе и остановился шагах в десяти.
— Заключенный! — мягко, приятно улыбаясь, обратился нарядный и подтянутый офицер к лагернику с клюшкой. — Вы узнаете меня? Я — подполковник Долинский из Управления Сиблага. Ну, узнали? Я хочу лично поздравить вас и сообщить приятнейшую весть.
Долинский сделал паузу. Разноцветные ряды заключенных замерли, насторожились.
— Заключенный Сидоренко, по ходатайству Управления Сиблага перед правительством СССР вы подведены под последнюю амнистию!
Общий вздох, легкое движение. Даже надзиратели перестали зевать и повернули головы. Довольный эффектом подполковник приосанился.
Строго:
— Нарядчик, срочно оформить дело в Первой части — я уже дал указание. Чтоб гражданин Сидоренко сегодня же был в городе у своей дочери, Надежды Остаповны.
Ласково:
— Не волнуйтесь, Остап Порфирьевич, будьте благоразумны. Желаю здоровья и счастья в жизни. Передайте привет Надежде Остаповне. Всего хорошего!
И торжественно, величественно, как заключительный аккорд героической симфонии:
— А вам, заключенные, это пример: советская власть стоит на правде, за советской властью правда не пропадет!
Лагернике клюшкой шевельнулся и провел рукой по лицу, точно стараясь проснуться. Я сделал движение вперед, чтобы вовремя подбежать и подхватить его: мне показалось, что неожиданно освобожденному сделалось дурно от радости.
Но Сидоренко твердо шагнул вперед, дрожащими пальцами оправил ремень, по-солдатски вытянулся, провел языком по внезапно высохшим, белым губам, тяжело и шумно перевел дыхание и отчеканил громко, ясно, как вызов:
— Разрешите доложить, гражданин начальник: я осужден безвинно и амнистии принять потому не можу, бо вона над-лежить тильки виновным. Я не прошу свободы, а требую восстановления честного имени советского человека и коммуниста. От амнистии категорычно отказываюсь!
Вечером в бараке стоял невероятный гам. Многие лезут друг на друга, как в драке. Конечно, единственная тема — утреннее происшествие.
— В чем дело, Ганс? На проверке ты разобрал хоть что-нибудь? Чего это все так шумят? — спрашивает низенький рыжий военнопленный немец в дырявой буденовке другого — высокого, в выцветшей фуражке, на которой еще темнеет след пятиконечной звездочки.
— Разобрал, — бурчит Ганс и шмыгает носом. Думает и добавляет: — Удивительные люди эти русские. Им за пустяки дают сверхжизненные сроки, и они спокойно молчат, а предлагают ни за что ни про что свободу — они возмущаются, оскорбляются, демонстративно отказываются. Непонятно, Гейнц.
Оба медленно раздеваются и натягивают на головы драные красноармейские шинели.
— Недоделанные контрики, — орут через лежащих немцев уголовники. — От свободы отказываются, падлы! И верно: на кой им свобода?! Правильно делают начальники, когда их, гадов, калечат!
— Дурак ты, Сидоренко! — стараются перекричать шпану бытовики и часть пятьдесят восьмой. — Вышел бы на свободу и хлопотал о пересмотре дела: там легче добиться толку! Прямой расчет! Что само лезет в руки — выпускать не надо! Сглупил, брат, сглупил: щеголять высокими чувствами в лагере — глупо, начальнички этого все равно не понимают. Для них нечего стараться!
Но Сидоренко довольно ухмыляется, глаза у него сухие и блестят, на впалых щеках играет малиновый румянец.
— Ухватился?
— Ухватились!
— Вертанул?
— Вертанули!
— А почему, Антанта? Зараз тебе скажу. Слухай: я понял! Ты понимаешь? А? Я понял! Усих долыньских сверху аж до самого низу! Их всю организацию понял: все у них построено на брехне. Посадили меня за ихнюю брехню на меня, и теперь он отпускает на волю и опять бреше в глаза: я подлежал амнистии давно, он так долго держал меня, як мог, але бильше не може, советский закон не позволяв, бо и эти гады живут в нашей советской державе и законам должны повиноваться. Партия та советская власть сильнее! Где могут, они, конешно, гадять, но бывает, что и не удается им их мошенство. Вот он круть-верть, держать под замком не може, бо його самого могуть за нарушение посадить, и с того он и прикинулся таким добрым!