Григорий Померанц - Записки гадкого утенка
Но вернусь к Мертону. Почему он не вызвал во мне сопротивления? Самое глубокое, что я сам, без ведущей меня руки, пережил, было отодвинуто назад, за порог истинного созерцания. Откуда же я узнал, что он прав? Отчего я почувствовал себя, как в разговоре с Владимиром Романовичем Грибом, когда он движением губ или руки или взглядом останавливал меня на всем скаку — и я сразу отбрасывал, не продолжая, начатую цепь мыслей? Видимо, оба они затрагивали во мне что-то более глубокое и властное, чем аналитический и конструктивный ум, и я подчинялся не им, не внешнему авторитету, а самому себе. Какова бы ни была сравнительная глубина тридцатилетнего Владимира Романовича и мудрого Томаса Мертона, — оба они стояли выше меня и в то же время находили какой-то способ говорить изнутри меня; как будто меня самого подымали вверх, и вот я вижу, я сам вижу то, чего раньше не видел. Хотя я не смотрел в глаза Мертону (как Владимиру Романовичу), — я просто читал текст.
Две-три странички сплошь и рядом открывают характер автора. Так было при чтении «Круга первого» (я об этом уже писал). Но помню и другие случаи. Например, попалась мне на глаза (в семидесятые годы) статья Леонида Бородина. Статья полемическая, основанная на каком-то суздальском чувстве России и прямо направленная против близких мне, более широких взглядов. В частностях видна была неопытность, не замечающая своих пристрастий; нужная цитата выхватывалась, не глядя на целое. Я должен бы был возмутиться; но сквозь все натяжки и неловкости проглядывала какая-то чистота, искренность, цельность. Стал наводить справки — все сходилось. Действительно, очень цельный, искренний человек, хотя с очень узким кругозором, и Октябрьскую революцию он никак не мог вывести из своего понимания России, а только из вредительства каких-то чужаков. Мне не захотелось спорить с Бородиным; напротив, захотелось понять душевный мир суздальца; и в одном из своих эссе я попытался дать сочувственный отзыв о своем противнике (случай, когда легко выполнить евангельскую заповедь о любви к врагам).
А бывает узнаванье-отталкивание. Так прочиталась мне когда-то (в «Вестнике» же) статья Феликса Карелина. По своему прямому смыслу она не должна была задеть (почему бы не призвать нашу церковь к гражданскому мужеству?). Но бесы шевелились между строк; я почти физически видел, как они копошатся.
Зина узнала меня по глазам. Хотя (насколько она помнит) я их иногда закрывал, слушая ее стихи, в первую нашу встречу. Потом сбил с толку почерк: показался почерком поверхностного человека. Через несколько дней пришло другое мое письмо, в котором я как бы извинялся за первое, написанное без вдохновения, усталым, после тяжелого рабочего дня, — только бы не задерживать ответ. Она обрадовалась: значит, первое впечатление было верным.
Эта способность видеть человека сразу — через глаза, через текст, через почерк — необъяснимая вещь. Я показал Зине автографы дзэнского старца Хакуина. Характеристика примерно сошлась с тем, что про него пишут. Тогда я дал еще один автограф, Такуана, — из той же книги Судзуки «Дзэн и японская культура». К моему удивлению, Зина сказала: «Это человек непростой, в нем есть и святость, и светскость, склонность к церемониям». — «Ну, ты и мазнула! — возразил я. — Это же дзэнский наставник!» Я тогда прочел полкниги и показал иллюстрацию из главы, в которую еще не заглядывал. А когда дочитал до Такуана, воскликнул от удивления: оказывается, он был придворным, распорядителем чайной церемонии сегуна.
Убедившись в Зининой догадливости, я показал ей еще несколько образцов каллиграфии и включил ее характеристики (слегка дополнив по другим источникам) в свою диссертацию. Они приблизительно совпали с тем, что я прочел впоследствии у Р. О. Блайса, изучавшего дзэн гораздо основательнее. В конце концов, всякая целостная характеристика — догадка. Целое личности или культуры не складывается из фактов, и все модели культуры — догадки (Вебера, Шпенглера, мои собственные). Не все ли равно, как быстро человек угадал? Долголетней и беспорочной службой здесь ничего не докажешь.
Но вернусь к глазам. Когда читаешь доклад или говоришь речь, непременно нужна хотя бы одна пара глаз, откликающаяся на каждое твое слово. Я об этом уже писал. Но бывают еще глаза, откликающиеся на то, чего ты не сказал, на недосказанное и даже на то, чего вовсе нельзя сказать. Такие глаза молча разговаривают — не с тобой, а через тебя, с чем-то самым глубоким. И ты, глядя в них, прямо видишь — не отражение своей мысли, а ту самую глубину, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», и ни в какие слова не втиснешь: то есть вы как бы друг через друга начинаете исследовать глубину. Может быть, Богу таких глаз совершенно довольно, и большего Богу от нас — в ответ на весь этот мир — не нужно. А все наши слова — только средство вызвать у человека такой взгляд.
У Тамары (которую вспоминаю одной их первых) не было никаких талантов к словам, к звукам и пластическим образам. Но глаза сами по себе говорили. И видно было, что душа близко, что жизнь ее ничем не завалила, что она расправляется сразу, от первого оклика — и вся выплескивается во взгляде. Такими были, наверное, глаза у толстовской княжны Марьи…
Этот взгляд вдруг раскрывает человека. Даже если просияет — на твоей памяти — один раз. Так, один раз я увидел, почему Зина могла когда-то учиться у Лимы: ее врожденному умению застывать в созерцании — и беспричинному чувству счастья. Мы провожали Зину на операцию. И вдруг все Лимино лицо просияло, преобразилось (как пишут о великих мистиках). Если бы я был экстрасенсом, то, наверное, увидел бы золотой венчик, как на иконах. Выступила душа во всей своей, Богом задуманной, силе, в напряжении взлета, на раскрытых крыльях… Другого подобного случая не было. Были глаза добрые, милые, чуткие — но не иконные. Наверное, случая больше не было, такого толчка любви, боли, тревоги. У меня самого раза два или три, со страху, когда Зина почти погибала от судорог, случались какие-то необычные состояния; не знаю, как я тогда выглядел, но приходила изнутри сила. А потом, при меньших недомоганиях, когда страха не было — и силы такой не было. Подыматься на верхнюю свою ступеньку каждый день — это, наверное, преобразило бы мир.
В юности глаза легче загораются. Но не только от самого глубокого. Молодые глаза откликаются на все вокруг. Они еще не различают духов. Их захватывает, их волнует вся жизнь — сверху донизу и снизу доверху, как молодую Марину Цветаеву. С желанием предельной высоты — но так, чтобы сохранить и всю широту, чтобы откликнуться на каждый цветок по дороге и ответить каждому птичьему голосу. А на снеговых вершинах цветы не растут и не поют птицы. И, откликаясь на кивки цветов и птичьи трели, нельзя дойти до самого верха…