Марсель Райх-Раницкий - Моя жизнь
Когда я в 1968 году услышал, что Ульрика Майнхоф, ставшая к тому времени известной журналисткой, ушла в подполье и вместе с Андреасом Баадером основала террористическую группу, когда ее разыскивала и в конце концов схватила полиция и когда она в 1976 году в тюрьме покончила с собой, мне всякий раз вспоминалась беседа в кафе «Функек». Почему Ульрика Майнхоф, будущее которой я не мог и предчувствовать, так глубоко запечатлелась в моей памяти? Было ли дело в том, что она оказалась первым человеком в Федеративной республике, откровенно и серьезно желавшим получить информацию о том, что я пережил в Варшавском гетто? И можно было бы предположить какую-либо связь между ее горячим интересом к немецкому прошлому и путем, который привел ее к террору и преступлению?
В 60-е годы политический климат в Федеративной республике заметно изменился. В результате создания «большой коалиции»[61] в 1966 году возникла совсем новая ситуация. Социалистические и марксистские силы и молодое поколение в самом широком смысле увидели, что у них нет представительства в виде оппозиции в бундестаге, они почувствовали себя разочарованными и брошенными на произвол судьбы. В общественной дискуссии замелькали два новых понятия: «внепарламентская оппозиция» и «студенческое движение».
Происходившее тогда не могло оставить меня равнодушным. Конечно, я стоял на стороне тех, кто добивался радикальной реформы высшей школы и эффективно оперировал лозунгом «Под мантией профессоров пыль столетий, хлам веков». Сколь бы несерьезными, а иногда даже отталкивающими ни были некоторые манифестации нового политического движения, ассоциирующегося с 1968 годом и часто производившего впечатление чего-то путаного, они все-таки — и в этом их историческая заслуга — добились начала давно назревшего процесса осмысления в общественной жизни Федеративной республики феномена Третьего рейха, прежде всего национал-социализма. До тех пор этот процесс шел в лучшем случае медленно, теперь же он ускорился. Сказанное касается политики, юстиции и особенно университетов, а в них — германистики и медицины, истории искусств и музыковедения.
Тем не менее моя симпатия к этому громогласному и хаотическому бунту оставалась в определенных границах, недоверие же к нему все увеличивалось. Во всяком случае, я не участвовал ни в одном «сит-ин», «гоу-ин» или «тич-ин», ни в одном хеппенинге, я не был ни на одном собрании или митинге, не присоединился ни к одной демонстрации. Я видел немало такого рода выступлений, но исключительно по телевизору. Рычащие агитаторы, хоры, которые скандировали лозунги, длинные колонны — все это я хорошо знал, и все это было мне неприятно с молодости.
Разумеется, теоретики и руководители бунта преследовали политические цели. Но провозглашавшиеся вновь и вновь, зачастую рифмованные лозунги не смогли скрыть несколько беспокоящего обстоятельства: шумное движение опиралось если не исключительно, то преимущественно на эмоциональную, а то и интуитивную основу. Его участники протестовали против сложившейся в Федеративной республике ситуации, давно раздражавшей их. Для большинства из них это был всего лишь неясный протест против того, что с отвращением называли «истеблишментом», то есть против мира взрослых. Таким образом, было ясно, против чего направлялись волнения, гораздо менее ясно было, чего предполагалось достигнуть с их помощью, и полностью оставалось неясным, как этого следовало достигнуть.
Очевидно, отпрыски общества благосостояния, постоянно ссылавшиеся на Маркса и Энгельса, избрали для себя революцию как пикантное занятие в свободное время, как хобби, связанное с совсем небольшим риском. Все чаще применялись и часто декламировались без всякого смысла слова «буржуазный» и «пролетарский», «капитализм» и «эксплуатация». Понятия «утопия» и «диалектика» превратились в волшебные слова, которыми пользовались как джокером в карточной игре. Очень скоро проявилось резкое расхождение между высокими целями и скромными возможностями, между большими словами и еще большей беспомощностью.
Больше всего меня задевала и удивляла роль писателей в этом мятеже. Многие из них не ощущали препятствий для присоединения к политическому и общественному движению, в принципе пренебрежительно относившемуся к литературе и искусству. Теперь писателям надлежало говорить не от имени индивида, защищая его от тех институтов и сил, которые использовали его и злоупотребляли им в своих силах. Напротив, литература должна была мобилизовать индивида прежде всего политически, ей надлежало служить инструментом идеологии и способствовать изменению мира. Те, кто требовал этого громче всего, являлись, как ни парадоксально, именно теми, кто сильнее всего были заинтересованы в автономии литературы, — это были сами писатели. Все это казалось мне очень знакомым. Все это я уже пережил, и совсем недавно — в Польше. Вскоре и совершенно внезапно мне был преподан предметный урок, свидетельствовавший о новом духе времени в Федеративной республике, радостный и печальный одновременно.
В октябре 1967 года в гостинице «Пороховая мельница», идиллически расположенной между Нюрнбергом и Байрейтом, состоялось заседание «Группы 47». Как всегда, авторы читали отрывки из своих новых произведений. Среди участников были Гюнтер Айх, Гюнтер Грасс, Зигфрид Ленц, Юрген Беккер, Хорст Бинек. Но пришли и многие другие авторы, например Дорст, Хильдесхаймер, Шнурре, Хайсенбюттель, Воман, Клюге, Рюмкорф, Хертлинг, участвовавшие в обсуждении прочитанных текстов. Это было с давних пор обычным делом в «Группе 47». Нельзя было не заметить, однако, и нечто необычное: почти все читавшиеся тексты были аполитичны, а их критический анализ посвящался не столько содержательным элементам, сколько нацелен на форму и язык. По-иному обстояло дело в многочисленных, большей частью взволнованных беседах и дебатах в перерыве: здесь в центре внимания явно оказывались политические вопросы.
В полдень участники заседания, внимательно слушавшие прозаический отрывок шведского писателя Ларса Густафсона об анархисте Бакунине, внезапно были испуганы. Несмотря на закрытые окна, мы услышали громкое хоровое скандирование. Без устали повторялись два лозунга: «Группа 47 — бумажный тигр» и «Поэт! Поэт!». В зал заседаний проник одетый клоуном молодой человек с плакатом в руке «Здесь заседает семейство Зауберман»,[62] но его быстро вытеснили. Ханс Вернер Рихтер распорядился сделать перерыв. Все вышли и увидели множество народу, большей частью молодых людей с транспарантами, плакатами и громкоговорителями, так называемыми «шепталами». Это были студенты университета Эрлангена, расположенного неподалеку, специально прибывшие на демонстрацию, или, как тогда было модно говорить, «демо», отчасти переодетые в карнавальные костюмы. Привлеченные спектаклем, пришли жители близлежащей деревни, в их числе немало женщин с маленькими детьми.