Марсель Райх-Раницкий - Моя жизнь
Мы с Хансом Майером были исполнены твердой решимости, руководствуясь принципами человеколюбия, помочь большому, но, к сожалению, страдающему ученому. Вот я и задал собеседнику, мучимому недомоганием, простой вопрос, который должен был ему понравиться. Если кто-то, сказал я, ничего не читал из написанного Адорно, то ведь и такому человеку известно его большей частью неверно цитируемое изречение о том, что после Освенцима писать стихи — варварство. Я хотел знать, что имел в виду Адорно. Он ответил быстро и отнюдь не кратко. Чем дольше он говорил, тем больше мне нравились его объяснения. Я понимал все, и это было приятное чувство, которым я не всегда мог похвалиться, читая его произведения.
Дальнейшего хода разговора я не помню. Несомненно только одно: мы с Майером, как правило, не лезшие за словом в карман, на этот раз могли мало что предложить вниманию зрителей, ибо нашему гостю сразу же пришло бы на ум, что он переутомлен. Адорно не давал ни приостановить, ни прервать себя.
Едва лишь запись закончилась, как Адорно поспешил задать нам прямодушный вопрос: хорошо ли все получилось? Да, ответили мы, даже очень хорошо. «И я был тщеславен, как тенор?» — спросил Адорно. Конечно же. Но ведь на протяжении лет и десятилетий я встречал бесчисленных авторов, достижения которых были весьма сомнительны. Так почему же большого человека, которого всем нам есть за что благодарить, можно упрекать в тщеславии?
Между тщеславием Адорно и Канетти существует не столь уж малое различие. Тщеславие Канетти было связано с его честолюбивым стремлением выступать в качестве категорического обвинителя и одинокого судьи мира сего. Правда, та символическая должность, занять которую он стремился и, может быть, старался придать ей жреческое, а то и монархическое достоинство, не имела точного определения. Она помещалась где-то в неопределенной области между литературой и философией, искусством и религией, между строгой критикой своего времени и помощью в тяжелейших жизненных ситуациях. Канетти славили — и нельзя сказать, чтобы это не доставляло ему удовольствия, — как почти архаическую и мифическую фигуру, как «Рущукского[60] пророка».
Совсем не таков был Адорно. Правда, и он хотел быть объектом чествования и почитания, но прежде всего как интеллектуальный и научный авторитет. И ему нравилось иметь свиту. Но никто не должен был слепо следовать за ним, напротив, предполагалось критическое восхищение его критическим мышлением. Почитание Канетти подчас переходило в обожествление. Адорно не был заинтересован в чем-то подобном. Его стихией было не сакральное, а стремление распустить павлиний хвост, чего он вообще не скрывал. Его участие в «Литературном кафе» стало демонстрацией самодовольства. Тщеславие Адорно напоминало тщеславие певца или актера: его целью было не немое поклонение, а восторженные аплодисменты. Как велико бы ни казалось его желание нравиться, в нем скрывалось нечто обезоруживающее, нечто делавшее его тщеславие более понятным и симпатичным, чем у Канетти, — беспомощность. В его потребности в согласии, в постоянном стремлении к похвале скрывалось нечто трогательное, нечто детское.
Вскоре после записи нашего «Литературного кафе» Адорно спросил, не найду ли я возможности почитать его последнюю книгу. Я сказал, и это было чистой правдой, что у меня, к сожалению, нет такой возможности. Адорно был явно разочарован, а я жалею и до сих пор, что не сказал ему: его книга — несравненный шедевр. Кто знает, удалось ли бы Адорно без этого детского тщеславия создать то, что он создал?
Может быть, у нас временами находится слишком мало понимания для маленьких слабостей великих мужей. Охотно цитирую две краткие строчки, которыми завершается стихотворение Брехта «К потомкам»: «Подумайте о нас снисходительно». Порой мне кажется, что с этими словами обращаются к нам те, кто внесли большой вклад в литературу.
ГОСТИНИЦА «ПОРОХОВАЯ МЕЛЬНИЦА» И СЧЕТНАЯ МАШИНА
25 августа 1964 года меня допросили в зале суда присяжных Дворца юстиции в Мюнхене в качестве свидетеля по делу бывшего обергруппенфюрера СС Карла Вольфа. Сначала я спросил представителя прокуратуры, пригласившего меня, не произошла ли ошибка — я ведь ни разу не видел Вольфа, начальника личного штаба рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, и ничего не слышал о его деятельности. Собеседники приняли это к сведению и все же намеревались меня допросить. Мне следовало дать показания о ситуации в Варшавском гетто. Было ли возможно несколько раз проехать по улицам «Еврейского квартала», не заметив, что там ежедневно происходит?
Отчеты о моих свидетельских показаниях можно было прочитать в разных газетах. В результате последовала просьба от сотрудницы Северогерманского радио дать интервью о гетто. Мы встретились в Гамбурге в кафе «Функек», расположенном наискось от здания радио. Журналистка, которой, пожалуй, не исполнилось и тридцати, не была особенно красивой, но не была и лишена привлекательности. Может быть, ощущение привлекательности порождалось ее очевидной серьезностью, которая, как мне казалось, контрастировала с молодостью. Она хотела записать тридцатиминутную беседу. Ее вопросы, точные и умные, вращались вокруг центральной проблемы: как могло это случиться? Мы ни разу не прервали записи. Когда разговор закончился, я увидел, к своему удивлению, что мы проговорили почти пятьдесят минут. «Зачем вам так много?» — спросил я. Она ответила несколько смущенно, что спрашивала, отчасти движимая личным интересом, и просит не обижаться на нее за любознательность. Я хотел кое-что узнать о ней, но она очень спешила. Взглянув на собеседницу, я увидел в ее глазах слезы и еще раз быстро спросил: «Извините, пожалуйста, я правильно понял вашу фамилию? Майенберг?» — «Нет, Майнхоф, Ульрика Майнхоф».
Когда я в 1968 году услышал, что Ульрика Майнхоф, ставшая к тому времени известной журналисткой, ушла в подполье и вместе с Андреасом Баадером основала террористическую группу, когда ее разыскивала и в конце концов схватила полиция и когда она в 1976 году в тюрьме покончила с собой, мне всякий раз вспоминалась беседа в кафе «Функек». Почему Ульрика Майнхоф, будущее которой я не мог и предчувствовать, так глубоко запечатлелась в моей памяти? Было ли дело в том, что она оказалась первым человеком в Федеративной республике, откровенно и серьезно желавшим получить информацию о том, что я пережил в Варшавском гетто? И можно было бы предположить какую-либо связь между ее горячим интересом к немецкому прошлому и путем, который привел ее к террору и преступлению?
В 60-е годы политический климат в Федеративной республике заметно изменился. В результате создания «большой коалиции»[61] в 1966 году возникла совсем новая ситуация. Социалистические и марксистские силы и молодое поколение в самом широком смысле увидели, что у них нет представительства в виде оппозиции в бундестаге, они почувствовали себя разочарованными и брошенными на произвол судьбы. В общественной дискуссии замелькали два новых понятия: «внепарламентская оппозиция» и «студенческое движение».