Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Новый 35-й год Юрьев встречал с Маргаритой Николаевной и с Мейерхольдом. Во все продолжение встречи лицо Мейерхольда казалось застывшей маской отчаяния. Почувствовав, что Мейерхольду хочется остаться с Юрьевым наедине, Маргарита Николаевна скоро ушла к себе. Мейерхольд поведал Юрьеву свою душевную драму: он ревновал жену к Цареву, не стал встречать с ней Новый год, говорил Юрьеву, что ему незачем жить, что единственный для него исход – самоубийство. Юрьев возился с ним как с малым ребенком, утешал, ободрял, разубеждал. Гулял с ним по ночной Москве, снова привел к себе, пытался уложить спать, опять пошел с ним бродить и, только когда Мейерхольд кое-как успокоился, белым днем довел его до дому и распрощался.
Мейерхольда потянуло к Юрьеву в минуту жизни трудную. А потом Юрьев-человек, да и Юрьев-артист, опять надолго перестал быть ему необходим. Мейерхольд ради пагубной, ослепившей его страсти к Райх жертвовал всем, вплоть до своих творческих замыслов, всем вплоть до искусства. Заманив к себе в театр такого актера, как Юрьев, перешедшего к Мейерхольду не только потому, что Юрьев ни с кем так не любил работать, как с Мейерхольдом, но и потому, что беспартийный и оттого особенно трусливый чинуша Владимиров составлял современный репертуар Малого театра преимущественно из тухлых отбросов, от которых воротили носы даже принюхавшиеся к тухлятине руководители других театров, – перешедшего не без колебаний, ибо Малый театр был его колыбелью, – Мейерхольд насулил ему постановку байроновского «Сарданапала» и еще невесть чего. Из всех своих обещаний Мейерхольд выполнил одно: Юрьев сыграл у него Кречинского, которого он играл и в Малом театре. Мейерхольд обманул Юрьева не потому, чтобы он в нем разочаровался. Жизнь в его театре подчинялась сумасбродствам Зинаиды Райх, «единственной – ради кого стоит жить на этой земле», как написал на своем портрете, подаренном в 27-м году Андрею Белому, Мейерхольд, запечатлевший в этих словах свою трагедию – трагедию человека и художника. Спектакли, в которых главные роли играл бы Юрьев, ей были не нужны. Она завидовала не только успеху актрис (Бабанову из театра выжила она), но и успеху актеров. Она собиралась играть Гамлета, она – женщина сверхбальзаковского возраста – хотела играть в пьесе Сейфуллиной девушку-колхозницу Наташу, и из-за этого летел «Борис Годунов» Пушкина, мечту о постановке которого давно носил в душе Мейерхольд. Сталин поспешил с закрытием театра Мейерхольда – театр развалился бы сам собой: актеры его покидали, публика к нему охладевала, прогалины в его зрительном зале все расширялись. Юрьев, впервые после переезда из Ленинграда показавшийся москвичам во всем своем блеске именно у Мейерхольда, в «Свадьбе Кречинского», вновь отчалил к берегам Александринского театра.
Впрочем, я убежден, что, если бы Юрьев играл у Мейерхольда роль за ролью, он все-таки переехал бы в Ленинград. В Москве Юрьев-артист не прижился. По свидетельству ученого секретаря Театра имени Мейерхольда Александра Вильямовича Февральского, Мейерхольд отозвался о пьесе «Земля дыбом» так: «Сволочь пьеса! А ставить придется». Так вот, играя в современных «пьесах-сволочах», Юрьев не мог понравиться московскому зрителю. Но он не волновал его и в шиллеровском маркизе Позе, которого он сыграл перед уходом в Малом театре, и в сценах из байроновского «Манфреда» и «Маскарада», с которыми он выступал в своих именных концертах. На публику веяло от Юрьева петербургским холодом, и публика так же холодно, хотя и почтительно, принимала его. Публика аплодировала не столько его исполнению, сколько ореолу вокруг его имени, созданному в Петербурге. Она видела перед собой причудливой формы, переливающуюся разноцветными огнями льдину. Это было внушительно, это было очень красиво, но это не трогало и не вызывало той бури восторга, какую поднимали на литературных вечерах Качалов и Леонидов. А театральная Москва не пришлась по вкусу Юрьеву. Я ни разу не слышал от него одобрительного отзыва о каком-нибудь московском спектакле. Предпочтение он всегда отдавал петербуржцам. Его не удовлетворяли ни московские артисты, ни московские поэты, читавшие с эстрады стихи.
– Мне не нравится, как Качалов читает Есенина: очень уж по-интеллигентски, – говорил он.
– Мне не нравится, как современные поэты читают стихи. Например, Василий Каменский… Что же это за чтение?
Дилинь-бом,
Дилинь-бом,
Загорелся кошкин дом,
Бежит курица с ведром,
Заливает кошкин дом.
Юрьев не различал звукообразов, выраставших из чтения поэтов. А за собой он не замечал, что декламационный пафос и голосовые раскаты и переливы заглушают и заслоняют звукопись и живопись поэта.
Из-за стены я часто слышал, как Юрьев разучивает для концерта стихи:
Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова…
Юрьев по многу раз повторял: «бурлива», – беря то выше, то ниже, то скандируя слоги: «бур-ли-ва», – то растягивая «и»: «бур-ли-и-ива», – и наконец останавливался на каком-нибудь звуковом варианте. Мне было ясно, что Юрьев тщится изобразить голосом взвихренность Невы, но я не понимал, почему его удовлетворяет именно этот звуковой вариант: в таком произнесении Нева, на мой слух, не становилась «бурливей». Слушая Юрьева, я следил за модуляциями его мощного, с бархатцей, голоса, а наводнения не видел и не слышал. Когда же «Медного Всадника» читал Яхонтов, у которого мысль, чувство и зрительный образ были сращены со звуковой оболочкой, то я слышал не голос чтеца, а злобный рев волн и видел омраченный Петроград.
Юрьев никогда не читал ни своим гостям, ни у кого-либо в гостях. Он особенно волновался на своих концертах, больше, чем на спектаклях. В антракте он менял сорочку, и ту, что снимал, можно было выжать. Однако интимная обстановка волновала его еще сильнее, чем битком набитый зрительный зал. Люди, мало знавшие Юрьева, были уверены, что он кривляется, не сдаваясь на уговоры и просьбы что-нибудь почитать. Но это было не ломанье – это была невозможность преодолеть себя.
Юрьев часто употреблял шутливо-грубые выражения. Не повышая голоса, а лишь с ноткой капризного ребенка, он говорил прислуге:
– Поля! Ну что же вы, сукина дочь, обед не подаете? Я из-за вас на спектакль опоздаю.
– Поля, чертова сволочь! Куда вы задевали мои запонки?
«Сукина дочь», еле повертываясь, еле перевертываясь и фыркая в кулак, принималась искать запонки или вплывала в столовую, неся тарелку с супом.
При мне Юрьев ни разу не вышел из себя, ни на кого не накричал. Я вообще не слышал от него резких суждений о людях. Он был благожелателен от природы, что явствует из его «Записок», в которых он показывает людей с лучшей их стороны. Вот обижался он, как избалованный мальчик. Однажды пришел откуда-то поздним вечером и потребовал, чтобы Поля налила ему чаю непременно в его любимую чашку с мушкой, оставшуюся от фамильного сервиза. Как на грех, чашка куда-то запропастилась. Юрий Михайлович облокотился на буфет в коридоре и заплакал.