Евгений Соловьев - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Осуществить урочною порой… Урочная пора не пришла… Пришлось сказать тому же Огареву на пороге могилы:
Да, сердце замерло!.. Быть может, даже нам
Иначе кончить бы почти что невозможно,
Так многое прошло по тощим суетам,
Успех был не велик, а жизнь прошла тревожно.
Но я не сетую на строгие дела,
Мне только силы жаль, что не достигла цели,
Иначе бы борьба победою была
И мы бы преданно надолго уцелели.
Что за натура был Огарев? Во имя чего он следовал за Герценом, почти никому не известный, почти без славы, скрывая в сердце невыносимую тяготу личного горя? Во имя чего он, богач, роздал все и умер почти нищим? На эти вопросы мы должны ответить немедленно.
Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.
«До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.
Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда».
Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. «Герцен – это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник – квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная». Герцен – тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев – тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые «К сивухе» Полежаева.
Напиваясь влагой кроткой,
Напиваяся вином,
Напиваясь просто водкой,
Шел я жизненным путем.
И сломал себе я ногу.
И, хромающий поэт,
Как-то дожил понемногу
До шестидесяти лет…
И шестидесятилетним стариком, прикованный к креслу, Огарев грустно смотрел на прошлую жизнь: борьба не была победой…
У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный – это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка… Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, – но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.
К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе…