Александр Бахрах - По памяти, по запясямю Литературные портреты
Пропустим несколько лет… Перебравшись в Париж, Муратов на первых порах посвятил себя популяризации древнерусского искусства, в те дни западному миру едва ли знакомому. Французская его книга о русской иконе стала в какой-то мере событием, не столько в силу ее научной ценности, сколько благодаря обилию в ней превосходных репродукций и ее относительной доступности, и сразу сделалась популярной. Она открыла иностранному читателю целую область искусства, остававшуюся не только недооцененной, но просто неведомой. Кто в те дни слыхал имена Андрея Рублева или Феофана Грека? Какой музеевед способен был отличить икону новгородского письма от других? Тяга к собирательству иконы, которая с тех пор не перестает расти, своим возникновением в первую очередь обязана Муратову.
Но в один прекрасный день — уж не знаю, какая муха его укусила — Муратову стало тесно оставаться историком искусства. Его скрытое «я» требовало иной активности и он ударился i публицистику, заняв при этом довольно крайнюю и несговорчивую позицию. В этой новой для него роли он сразу же стал авторитетом, и его газетные передовицы (никогда не подписанные, но которые можно было сразу узнать по глубине мысли и по прекрасному и не-газетному русскому языку) были «сработаны» умело, четко, по-своему убедительно.
Я тогда редко встречал его, он вращался в чуждой мне < орбите». Но мне все же кажется, что его поправение было вызь ано ощущением каких-то подземных гулов, в которых он улавливал наступление новой, враждебной ему эпохи. Он вдруг понял, что «красота мир не спасет», а ведь именно этой идеей были пропитаны все его прежние писания. Он, может быть, раньше других почуял переход «культуры» в «цивилизацию», и это ощущение в известной степени ожесточило его и, в частности, можно думать, продиктовало ему резкую и раздраженную статью о «Дедушках и бабушках русской революции», в которой он обвинял во всех смертных грехах всех революционных деятелей «от Ромула до наших дней». Эта как-никак, особенно под пером утонченного Муратова, примитивная в своем построении статья в значительной мере усилила его замкнутость и стремление оставаться «наедине с собой».
Почти накануне мировой войны Муратов перекочевал в Англию, забыв не только политику, но и литературу, из искусствоведа он превратился в автора серьезнейших книг по военным вопросам. Впрочем, для тех, кто его знал, в этой новой метаморфозе была своя закономерность. Может быть, когда он в сотрудничестве со своим старым другом, Алленом, с таким увлечением и наскоком трудился над анализом советско-германской войны, он только в этот момент и зажил «своей жизнью».
Умер Муратов в 1950 году в дождливой ирландской глуши, в имении своих друзей, полузабытый, проводя долгие дни, если не годы, в не веселом одиночестве.
А между тем — повторяю — его «Образы Италии» в свое время представляли значительное явление в той области искусствоведческой художественной прозы, которая была так чужда русской литературе и в которой во Франции прославился Тэн, в Англии — Уолтер Патер. Этого забывать не следует.
«Тэффинька»
Происходило это во времена незапамятные, в самом начале Первой мировой войны. Как-то, отправляясь за рождественскими покупками, отец прихватил меня с собой. В те далекие дни на углу Невского и Мойки существовал известный большинству петербуржцев «Английский магазин», в котором можно было приобрести буквально все, «чем для прихоти обильной торгует Лондон щепетильной» и, конечно, все наипревосходнейшего качества. Естественно, что в эти предпраздничные дни покупателей там была уйма и около кассы установился небольшой хвост.
«Посмотри, шепнул мне отец, вон та дама перед нами — это Тэффи». По сей день не могу забыть восторга, вызванного этими словами. Я, как шальной, стал вертеться вокруг да около «незнакомки», стараясь попристальнее разглядеть ее и только мой возраст был порукой того, что мое поведение не вызовет какого-ни будь инцидента.
Подумать только… передо мной находилась настоящая, живая, знаменитая писательница — вероятно, первая, которую мне случилось воочию лицезреть. Да, при том, не просто какая- то там писательница, а такая, о которой я недавно услыхал, будто сам царь — один из ее рьяных поклонников. А, кстати сказать, несколько позже оценил ее по заслугам и сам Ленин и по его «совету» в 1920 году нежданно-негаданно на страницах «Правды» появился ряд ее фельетонов, перепечатанных из парижской эмигрантской газеты (без уплаты гонораров!).
Могло ли мне тогда мерещиться, что через каких-нибудь десять лет после этой «призрачной» встречи я буду частенько видеть Тэффи на берегах Сены и заведу с ней приятельские отношения.
Мне хотелось бы тут же отметить, что по моим долголетним наблюдениям Тэффи, как человек, а не только как литератор, была какая-то «особенная», под общую стать не подходила. Дело было не только в ее врожденной талантливости и остроумии, но в ее отношении к едва заметным мелочам окружающей жизни, в том, как быт — частенько скудный и невеселый — преломлялся в ее сознании, вызывая в ней порой непредвиденные реакции.
Так, один из ее коротких рассказов, среди более поздних, «Светлый праздник», начинается словами, казалось бы, для словаря Тэффи необычными: «Нет, Господи, есть все-таки на свете души, в которых еще цветет голубой цветок романтизма». Может быть, в этой фразе и заключен весь «секрет» Тэффи.
Профессиональная юмористка, высмеивавшая пошлость и мещанство во всех его проявлениях, а затем и эмигрантщину (смешные стороны можно найти и в трагических явлениях), она выделялась тем, что до конца дней сохранила неувядшим «голубой цветок» романтизма. В ее веселости, в ее «смешке» неизменно ощущалась жалость к человеку, сострадание к нему, стремление прийти ему на помощь. Это свойство ее было равно ощутимо в ее писаниях, как и в более наглядной форме в самой жизни.
У меня сохранилась пачечка ее писем. Их немного, так как жили мы долгие годы в том же городе и при существовании телефона большой надобности в переписке не было. Но когда она писала, это было для напоминания о нуждах ее подопечных, просьба не забыть о какой-то газетной заметке или «подсунуть» какому-нибудь местному «меценатику» билет на очередной вечер «начинающего» автора, преимущественно из великовозрастных.
Она любила не только отдельных людей, но любила общество, любила, чтобы ее окружали собеседники, любила принимать у себя и даже устраивать бриджи, хотя сама едва ли была способна различать масти. Может быть, наблюдая за воркотней бриджеров, она собирала материал для очередного «скэтча».