Александр Бахрах - По памяти, по запясямю Литературные портреты
Может статься, что на этом теплом тирренском берегу окончательно оформилась в Зайцеве мысль о переводе всего дантовского «Ада», хотя работать над этим переводом — правда, отрывочно — он начал задолго до того. Что им руководило? Зайцев стихом не владел и для своего перевода избрал ритмическую прозу, переводил строку за строкой с подлинника, изучая при этом, классический, но уже чуть устаревший дотошный комментарий Скартаццини.
Работал он над своим «Адом» долго, не спеша, с промежутками, как он сам указывал. Эта работа «утешала и поддерживала его в тяжелые времена войны, революции и нашествия иноплеменных» (к этой формуле он неизменно прибегал, имея в виду нацистскую оккупацию Парижа).
В послевоенные годы зайцевский «Ад» вышел в свет. Была ли эта стоившая стольких усилий трудная работа литературной удачей? Может быть, Зайцев, как до него нежно любимый им Жуковский после окончания работы над «Одиссеей», ожидал «великих последствий» и относился к своему детищу с «великой серьезностью, почти священнодейственно». Но Зайцев едва ли мог полагать, как это делал Жуковский, что «Ад» в его переводе — главное, что ему зачтется. К сожалению, зайцевский Данте шуму не вызвал, книга прошла едва замечен- ной. Ритмическую прозу подолгу читать трудно, «падре Алигиери» не был «созвучен» эпохе, а к тому же почти в то же время появился отличный стихотворный перевод всей «Божественной комедии», сделанный Михаилом Лозинским.
Но разве для Зайцева дело было в «лаврах»? Ведь главным стимулом в его кропотливой работе было еще раз показать свою любовь к Италии и ее прошлому, к Италии полу воображаемой, даже к той, которой, собственно, уже давно не было.
«Европеец» с Арбата
Герой единственного муратовского романа «Эгерия», описывавшего необычайные злоключения молодого художника- ученика «великого» Пиранези, по какому-то поводу говорит: «Я всегда думал, что многие из нас живут не своей жизнью». Перечитывая эту не вполне обычную книгу, написанную в Москве в голодные годы и ныне забытую из-за ее несколько вычурной словесной ткани, из-за того, что порой трудно свыкнуться с мыслью, что это оригинальное произведение, а не перевод, я обратил внимание на эти, казалось бы, вскользь брошенные слова. Мне почудилось, что они могли бы стать эпиграфом к клочкам воспоминаний о встречах с их автором.
Муратов… «Патя», как его в свое время фамильярно звала вся литературная Москва, хотя в той арбатской среде именно он был, пожалуй, одним из немногих «европейцев» в полном смысле этого слова. Имя его сегодня мало что говорит молодым поколениям, но мои сверстники, еще хотя бы туманно помнящие предреволюционные годы, могут подтвердить, что едва ли среди интеллигенции была семья, на книжной полке которой не стояли бы муратовские «Образы Италии». Этот двухтомник был не только увлекательным чтением и свидетельством глубокой эрудиции их автора, но в придачу он сыграл немалую роль в деле русско-итальянского культурного сближения. Под его влиянием тысячи русских экскурсантов — студентов, учителей, людей самого скромного достатка — по смехотворно удешевленным тарифам ездили обозревать памятники итальянского Возрождения, бродили не только по Риму или Флоренции, но и бороздили городки Умбрии и Тосканы, о которых услышали впервые от Муратова.
Но все же, почему я привел цитату из «Эгерии»? Я вспомнил ее, восстанавливая в памяти физический облик Муратова. Был он невысокого роста человечек, внешне ничем не примечательный, а между тем, поговорив с ним, сразу можно было ощутить, что цену себе он знает и, думается, оставаясь наедине и если перед ним не было зеркала, мнит себя человеком высоким и представительным, может быть, неким воплощением Казановы, потому что влюбчивость его не знала предела. Когда-то он переводил новеллы итальянского Возрождения, писал отличные монографии о ярославских храмах, позднее книги о византийской живописи, о нежнейшем Фра Беато, о Сезанне, а между тем — по его внутренним импульсам — вероятно, ему было более сподручно сидеть над штабными картами и разрабатывать стратегические планы. Едва ли я ошибусь, если скажу, что свое подлинное призвание он скорее ощущал в составлении диспозиций, этаких «die erste Kolonne marschiert» и, может быть, только физические данные не позволили ему осуществить эти затаенные устремления.
Муратов приехал с семьей за границу в начале двадцатых годов, кажется, с какой-то «липовой» командировкой и долгое время не хотел переходить на положение эмигранта. Он настолько серьезно готовился к предстоящему вот-вот возвращению в Москву, что я уже вручил ему пакетец для передачи одной моей московской приятельнице.
В связи с Муратовым застрял в моей памяти курьезный эпизод. В Берлине мы тогда встречались довольно часто и как-то невзначай он спросил меня, езжу ли я на скачки. Узнав, что на скачках я вообще никогда не был и в лошадях не смыслю, он взглянул на меня с таким презрением, что я тотчас осознал свою оплошность. «Этот пробел в вашем образовании я заполню», сказал он, вызвался быть моим ментором и на следующий же день мы отправились на скаковое поле. Он привел меня в «паддок», пристально рассматривал лошадей, одних с ученым видом похлопывал по крупу, других сразу отвергал. Затем куда-то исчез и вернувшись на трибуну, спросил, последовал ли я его указаниям и поставил ли на лошадь, которая, мол, не могла не победить. «Бегите, авось вы еще успеете поставить до звонка». В его тоне было столько убедительности, что я ринулся к какому-то окошечку и впопыхах протянул чуть ли не всю свою наличность. Я с гордостью продемонстрировал моему «учителю» билетик с жирной цифрой «17». «Безумец, что вы наделали», возопил обычно спокойный Муратов, «я же говорил вам, что нужно ставить на «семерку*. Видно, я ослышался. Но что порой делают боги ристалища— к финишу пришла именно «моя» лошадь и выдача была поистине астрономической. Это был тот инфляционный период, когда деньги обесценивались за ночь и потому нам тогда пришлось кутить до рассвета. Но мое неожиданное везение на момент озлобило Муратова. Он был оскорблен тем, что «случай» как бы подтачивал его авторитет, а он — хочу быть правильно понятым — всегда был врагом «случая». В его мире даже иррациональное не было случайным.
Он писал ученые книги, рассказы, комедии, статьи и для Муратова-беллетриста мне кажется крайне характерен его рассказ «Морали» — повестушка о том самом «корсаре в отставке», который упоминается в «Путешествии Онегина». До определенной точки Муратов соблюдал пушкинскую тональность, передавая множество деталей одесской жизни: тут и «услужливый Отон», и премьера россиниевской оперы и даже «муж», спро- сонку кричащий «фора»! Ничего не упущено, но в этот готовый каркас Муратов вплел столько неожиданных измышлений, что историчность почти растворяется, оставляя место собирателю старинных безделушек. В художественной прозе Муратова с присущим ей налетом эстетизма «сердца горестные заметы» редки и ему более с руки «ума холодные наблюдения», порой облачающиеся в неотмирную фантастику. Он всегда сперва ценитель, а только потом творец.