Анри Труайя - Борис Пастернак
За этим смешением пантеизма и чувственности, смешением, от которого веет удивительной свежестью, скрывается любовное приключение, пережитое Борисом Пастернаком с Еленой Виноград. Он не желает видеть никого, кроме нее, не желает никого, кроме нее, слушать и пользуется любой возможностью с ней свидеться — все равно, в Москве или в Саратове. Эти «исключительные права» на себя, переданные им подруге, делают его пленником на много месяцев.
Однако уже в следующем году Борис позволяет себе выглянуть из своей раковины и повидаться с несколькими поэтами, еще задержавшимися в символистах, — такими, как знаменитые Бальмонт, Иванов, Андрей Белый, — и с теми, кто остался верен футуризму и по-прежнему группировался вокруг сиятельного и властного Владимира Маяковского. Эта встреча двух поколений писателей получилась возбуждающей и одновременно трогательной. Те, чья карьера была на исходе, с завистью поглядывали на тех, кто заменит их завтра. И непонятно казалось, где ты: на банкете по случаю выпуска или на поминках.
Преодолевая неловкость, Пастернак вглядывался в лица собравшихся — и вдруг замер: среди них он увидел женщину, чей прямой, открытый, огненный взгляд потряс его до глубины души. Это оказалась близкая знакомая поэтов Брюсова и Эренбурга, некая Марина Цветаева. Когда-то прочитанные стихи ее нисколько не взволновали Бориса, а вот лицо… Но вот друзья просят ее сейчас же что-нибудь прочесть, она повинуется… И внезапно все меняется для Пастернака! Слушая Марину, он открывал, по собственному признанию, «что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми их увешали», и далее: «…среди молодежи, не умевшей изъясняться осмысленно, возводившей косноязычие в добродетель и оригинальной поневоле, только двое, Асеев и Цветаева, выражались по-человечески и писали классическим языком и стилем. <…> Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных слов и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском». И — наконец: «Цветаева была женщиной с деятельной мужскою душой, решительной, воинствующей, неук ротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех»[45].
* * *Не такой отчаянно категоричный в том выборе, какой делает — касалось ли то любви, политики или литературы, — Пастернак тем не менее решил порвать с футуристами и обнародовал в написанных в апреле 1918 года «Письмах из Тулы» строки об окончательном прощании со своими бывшими товарищами по авангарду. «Какое горе родиться поэтом! Какой мучитель воображенье!» — иронизирует он и с грехом пополам передает собственные страдания, собственную душевную боль из-за расставания с дорогим Маяковскому кружком футуристов в ламентациях молодого поэта, провожающего к поезду свою возлюбленную, которая отправляется на край света. Однако, вопреки этим мрачным прогнозам, он не раз, причем без малейших затруднений, встречался с Маяковским, а однажды, в январе 1919 года, дерзнул прочесть тому еще не опубликованную «Сестру мою — жизнь». Маяковский похвалил смельчака за талант, но особенно подчеркнул важнейшую роль миссии писателя, тем более поэта, в новом, только еще нарождающемся в России обществе.
Совсем еще молодая Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика (РСФСР) единодушно избрала тогда своей столицей Москву, а Политбюро во главе с Лениным тем временем окончательно решилось подписать мирный договор с Германией. В обмен на остановку военных действий Советы согласились отказаться от нескольких наиболее богатых провинций бывшей Российской империи. Затем, сочтя, что присутствие царя, пусть даже и свергнутого с престола, содержащегося под наблюдением в Царском Селе, нежелательно, поскольку стимулирует расцвет в населении духа анархии, Николая II вместе с семьей отправили в самые глухие сибирские дали, в Екатеринбург, где всех их, с одобрения Ленина, убили в июле 1918 года «местные милиционеры».
Уже знающее, как быстро правительство умеет расправляться с неугодными, население России оказалось теперь живущим в обстановке террора, доносов, арестов — не только за реальные, но и за воображаемые преступления. Пастернак, точно так же, как другие, каждое утро, просыпаясь, прикидывал, в чем бы его могли обвинить до наступления ночи. Чтобы оказаться в состоянии боевой готовности в минуту, когда у дома остановится машина, когда постучат в его дверь! Но грусть по поводу деспотизма нового диктатора в кепке и с бородкой не помешала ему признать великую историческую роль Ленина. «Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом великой русской бури, единственной и необычайной, — напишет впоследствии Борис Пастернак. — Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения»[46].
С течением времени Пастернак убедился, что после бурь и штормов большевистского циклона небо очистилось, его сограждане успокоились и нашли в себе мудрость сплотиться, тем более что союзники одержали триумфальную победу над Германией, и воюющими сторонами был в 1919 году подписан в Версале завершавший Первую мировую войну и составленный по всем правилам мирный договор.
Желая укрепить свою веру во всеобщее прояснение, Борис в январе 1920-го является на заседание Московского лингвистического кружка, в котором председательствовал Роман Якобсон[47], чтобы послушать чтение Маяковским новой поэмы, о которой говорили, будто она — гимн революции. На самом-то деле Пастернака давно уже раздражало стремление собрата по перу обращать других в свою веру, навязывать свои убеждения, а главное — крайности, в которые Владимира при этом швыряло. Кроме того, журнал «ЛЕФ»[48], который он редактировал, отличался ориентацией на такой крайний интеллектуальный экстремизм, что на каждой странице искусство переплеталось с политикой, при этом художественные и политические идеи противоречили друг другу. «Я не понимал его пропагандистского усердия, — пишет Пастернак о Маяковском, — внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности»[49]. И тут же шутливо цитирует одного из членов этой команды, поэта и драматурга Сергея Третьякова, который нахально и бесстыдно заявлял всем и каждому, что «искусству нет места в молодом социалистическом государстве, во всяком случае, в момент его зарождения»[50]. Раздраженный, доведенный до отчаяния проповедью сектантства, провозглашаемой некоторыми собратьями по поэтическому цеху, а главное — самым высокомерным, если не чванным, самым самонадеянным, но и самым интересным из них, неподражаемым Маяковским, он пишет в ярости: «Были две знаменитые фразы о времени». Он имел в виду: «жить стало лучше» и «жить стало веселее» — этот двойной афоризм, фальшь которого легко можно было проверить, попросту выходя каждый день на улицы Москвы с их тяжелой атмосферой, перепуганными, подавленными, голодными прохожими, этот двойной афоризм возмущал его как пример систематического использования лжи. Эксплуатации лжи, извлечения из лжи максимальной выгоды. Ему казалось странным, что, в отличие от него самого, стремившегося остаться в тени, выступать только что не анонимно, его друг получает такое огромное удовольствие, объявляя себя одним из самых великих людей России.