Анри Труайя - Борис Пастернак
Елена была вдвойне желанна для него: телом и мыслями! Для нее — Борис об этом догадывался, но это его лишь возбуждало — заниматься любовью и заниматься революцией было почти одно и то же, две стороны одной медали, два аспекта одного и того же стремления плоти. На улицах Москвы шли настоящие сражения, войска, оставшиеся верными прежнему режиму, тщетно старались противостоять ордам мятежников, строивших баррикады, грабивших дома «богачей» и казнивших на месте тех, кто внешне напоминал им «буржуев», а Елена все это оправдывала, ссылаясь на благие намерения. Может быть, она испытывала тайное удовольствие при мысли о том, что вот в это самое время, когда Борис осыпает ее поцелуями, совсем рядом с ними, в городе, обыскивают, грабят, арестовывают десятками каких-то незнакомцев, испытывающих такой же сильный страх за свою шкуру, как сильно ее наслаждение от ласк любовника.
Пресыщенный физически, но «недокормленный» морально, Пастернак, как всегда, искал спасения от ужасов жизни в литературе. Но тем не менее он напишет в романе «Доктор Живаго» о чудовищном хаосе этого периода: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. <…> Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое»[37].
И еще: «Можно было бы сказать: с каждым случилось по две революции, одна своя, личная, а другая общая. Мне кажется, социализм — это море, в которое должны ручьями влиться все эти свои, отдельные революции, море жизни, море самобытности. Море жизни, сказал я, той жизни, которую можно видеть на картинах, жизни гениализированной, жизни, творчески обогащенной. Но теперь люди решили испытать ее не в книгах, а на себе, не в отвлечении, а на практике»[38]. И еще, на этот раз адресуясь к своей героине Ларе: «Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живем в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению»[39].
В тени… нет, скорее, в жару, пылу Елены Виноград он набрасывает начало романа, названного им сначала «Три имени»[40], но еще до того — в редкостно счастливом состоянии — сочиняет множество стихотворений для двух сборников: «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации». В этих стихах, продиктованных вырвавшимся на свободу вдохновением, он хотел, как признается впоследствии Троцкому, воспеть «утро революции»[41] — они о том, как он ощутил воздействие революции на окружающую действительность и на собственное сердце. Вовсе не осуществляя сознательного желания, исключительно поддавшись порыву вдохновения, он испытывает, работая, истинное наслаждение. Все внезапно, все неожиданно: не только для читателя, но и для автора. Игра сюрпризов, созданных поэтом в дар себе самому. Впрочем, Пастернак не совсем впрямую объяснит это в нескольких символических строфах:
Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны.
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в гро́зу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья
И черных от пыли и бурь канапе.
Что только нарвется, разлаявшись, тормоз
На мирных сельчан в захолустном вине,
С матрацев глядят, не моя ли платформа,
И солнце, садясь, соболезнует мне.
И в третий плеснув, уплывает звоночек
Сплошным извиненьем: жалею, не здесь.
Под шторку несет обгорающей ночью
И рушится степь со ступенек к звезде.
Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи[42].
Или здесь:
Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок,
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.
Это — сладкий заглохший горох,
Это — слезы вселенной в лопатках,
Это — с пультов и с флейт — Фигаро
Низвергается фадом на грядку.
Всё, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде — духота
Небосвод завалился ольхою,
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная — место глухое[43].
Или здесь:
Грудь под поцелуи, как под рукомойник!
Ведь не век, не сряду, лето бьет ключом.
Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник
Подымаем с пыли, топчем и влечем.
Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!
Рук к звездам не вскинет ни один бурун.
Говорят — не веришь. На лугах лица нет,
У прудов нет сердца, Бога нет в бору.
Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.
Это полдень мира Где глаза твои?
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень
Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.
Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше — воскресенье, ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя.
Просевая полдень, Тройцын день, гулянье,
Просит роща верить: мир всегда таков.
Так задуман чащей, так внушен поляне,
Так на нас, на ситцы пролит с облаков[44].
За этим смешением пантеизма и чувственности, смешением, от которого веет удивительной свежестью, скрывается любовное приключение, пережитое Борисом Пастернаком с Еленой Виноград. Он не желает видеть никого, кроме нее, не желает никого, кроме нее, слушать и пользуется любой возможностью с ней свидеться — все равно, в Москве или в Саратове. Эти «исключительные права» на себя, переданные им подруге, делают его пленником на много месяцев.