Влас Дорошевич - Старая театральная Москва (сборник)
Но марка и год были соблазнительны.
– Но…
Нам обоим было грустно.
Мне – за него, ему – за себя.
Он с иронией, подёрнутой печалью, рассказывал о своём «казённом месте».
– Я теперь «ваше превосходительство»! Да-с.
Рассказывал, как он устраивал «для архиереев» полуспектакль, полуцерковное торжество – «Пещное действо».
И со скукой добавлял:
– Это, знаете, очень, – это очень интересно.
Страшно любивший Европу и её культуру, шутил над собой, что принуждён поехать в этом году не куда-нибудь заграницу, а на Кавказ.
– Вместо какой-нибудь кельнерши в этаком гофреном переднике, – армяшки! Вы понимаете, армяшки!
И в этой шутке слышалась «времени непоправимая обида».
Позавтракав среди грустных шуток, мы разошлись в разные стороны.
Пожав друг другу руку. В последний раз.
Нам было не по дороге.
Ему в синодальное училище.
Мне в редакцию.
Пока ещё в редакцию.
Интересная фигура милой «старой Москвы» ушла из жизни…
«Саша Давыдов»[10]
Пусть на этом скромном надгробном памятнике, моем фельетоне, будет ласковое имя, каким его звали, под которым его любили.
Лентовский рассказывал, как создался «давыдовский жанр»:
– «Приехал ко мне тенор Давыдов. Хороший голос, умеет петь. Отлично поёт все ноты, которые написаны в партии. У нас ставили тогда „Малабарскую вдову“. Иду как-то на репетиции за кулисами, слышу, Давыдов напевает:
У на-бэ-бэ-бэ друзья,
Ждёт на славу угощенье.
Что такое? Словно простое белое вино закипело, заискрилось, как шампанское! Спрашиваю:
– Что ты поёшь?
– Так. Из „Вдовы“. Дурачусь.
– Ну-ка, полным голосом!
Спел.
Это не то, что написал композитор. Но это гораздо лучше.
– Дурачься так всегда!»
И Лентовский отдал приказ:
– Предоставить Давыдову петь, как он хочет.
С тех пор Давыдов начал петь, «как бог на душу положит».
И оперетка:
– Закипела и заискрилась, как шампанское.
Нечто подобное было с Мазини.
Верди захотел послушать знаменитого тенора.
Тот явился к великому композитору.
И начал петь ему из его опер.
Верди слушал, слушал:
– Бог тебя знает, что ты поёшь! Я ничего подобного не писал. Но это лучше того, что я писал. Так и пой.
Мне недаром вспомнилось имя Мазини.
Давыдов был «придворным певцом короля теноров».
Я жил в Москве, в гостинице «Лувр», рядом с Мазини.
И однажды вдруг услыхал в номере Мазини пение Давыдова.
Я слышал, как Мазини аплодировал Давыдову.
Аплодировал один на один.
Просил его спеть ещё и ещё.
И заплатил ему за цыганские романсы серенадой из «Искателей жемчуга».
Таково было свидание «королей».
Один был «королём оперных теноров».
Другой – «королём опереточных».
Разница между ними была такая же, как между германским императором и князем монакским.
Но оба были королями «милостью божией».
Королями от рождения.
Природа дала и тому, и другому:
прекрасный голос, такую постановку голоса, какой не мог бы дать самый лучший профессор, бездну вкуса.
И помазала их:
– Талантом пения.
В тембре Давыдова было нечто «мазиньевское».
Благодаря природной постановке голоса, они пели так долго.
И даже в старости они сохранили ту «приятную сипотцу», которую слушать всё же было сладко.
Чтоб совсем походить на Мазини, Давыдов после «королевского свидания» отпустил себе бороду, остриг её а-ля-Мазини.
Стал с тех пор надвигать себе шапку на ухо:
– Как делал Мазини.
И так снялся.
О, ребёнок!
Давыдов был опереточным артистом «первого призыва».
Когда со сцены раздавался умный смех Родона, когда в оперетке царила очаровательная, изящнейшая С. А. Бельская, и захватывала, покоряла голосом, силою, страстью В. В. Зорина.
И оперетка была шампанским.
Настоящим, французским шампанским. Хорошей марки.
Дававшим лёгкое, приятное опьянение.
А не той кашинской бурдою:
– Шампанское свадебное «Пли». Пробка с пружиной. При откупоривании просят остерегаться взрыва.
Которую, Горбуновским же языком продолжая:
– Не всякий гость выдержать может.
От которой только тошнота и пьяный угар.
Оперетка была остроумной без пошлости, пикантной без порнографии, изящной и весёлой.
Подмывающе весёлой.
Это было хорошее время, господа.
Мы были молоды. Россия была молода.
Всё у нас было новое.
Суд был:
– Новым судом.
Воинская повинность:
– Новой воинской повинностью.
Земства, городские думы – «новыми учреждениями».
Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об «увенчании здания». Совершили «освобождение» у себя и освобождали других.
Бодрому времени – весёлые песни.
Остроумная, дерзкая оперетка во Франции хохотала над «священным» классицизмом, в столице белокурой прекрасной Евгении выводила на сцену белокурую Прекрасную Елену, и в «Разбойниках», на глазах у императора, женившегося на испанской графине, смеялась над «фантастическим» монархом, пожелавшим жениться:
– На испанке.
Мы переняли эту острую политическую сатиру просто, как весёлую песню.
Как маленькую «Марсельезу».
Россия вся была в обновках. Мы были молоды душой. И хотели слышать что-нибудь весёлое.
Привет вашей памяти, певшие весёлые песни в наше молодое, бодрое время!
Среди весёлых певцов Давыдов был самым весёлым.
Давыдов был, действительно, чарующим Парисом.
Я вижу его, на коленях, с фигурой молодого бога, с тонким профилем, с восторженными глазами, перед сбросившей с себя «лишнюю мантию» царицей, очаровательной царицей, Бельской.
Видел мрамор я плеч белэсне-э-э-эжных!.
Какая увлекательная картина!
Какая красота!
Он был забавным бедняком Пикилло.
Ты не красив, о, мой бедняжка! —
почти с отчаянием поёт своим глубоким бархатным, полным страсти голосом Зорина:
Ты не богат и не умён!
Ты с виду чистая дворняжка,
Как шут гороховый, смешон,
А меж тем…
– Что меж тем?.. – на пианиссимо дрожит и страхом, и надеждой голос Давыдова.
И что-то вакхическое вспыхивает вдруг
Обожаю, люблю,
Мой разбойник, тебя!
И эта красивая, гордая женщина делает движение, чтоб упасть на колени перед своей «дворняжкой».
И я вижу этот порыв, этот жест Давыдова, которым он подхватывает её, чтобы не дать, не допустить стать на колени.
И при воспоминании слёзы немного подступают у меня к горлу, как подступали тогда.
Ведь, это же поэзия. Настоящая поэзия любви.
Надо сыграть, милостивые государи!
Надо суметь дать поэзию любви.
А он умел.
Как умел дать и поэзию волокитства.
Коронной ролью короля опереточных теноров был Рауль Синяя Борода.
Я вижу его.
Весь – красивая наглость.
То, что чаровало Эльвиру в дон Жуане.
Красивое бледное лицо, голубоватая борода, чёрный колет, чёрное трико.
Он в трауре: отравил жену.
Носит креповую повязку… на ноге.
И на печальном лице горят весёлые глаза.
Супруге незабвенной…
какой печалью веет это.
Роскошный мавзолей…
да его печали нет границ!
Какой твёрдостью, клятвой звучат его слова:
Я построю непременно!..
И вдруг всё лицо ожило:
К чёрту грусть об ней!
Но он спохватился, и снова маска печали на лице:
Молю-ж вас, чтоб участье
Мне каждый оказал!
Никогда лицемерие не было передано с таким юмором, с такой элегантностью и с такой увлекательностью.
Давыдов страшно возмущался каким-то знаменитым французским исполнителем Синей Бороды, которого он видел в Париже:
– Вообрази! Танцует, когда поёт этот вальс. Танцует! А? Шут! Нет благородства!
Он облагородил свой образ Синей Бороды. Почти до дон Жуана.
Увлёкся им.
С ним слился.
Эпиграфом над всей его жизнью можно было бы поставить из того же «Синей Бороды»:
Чтоб жить послаще,
Как можно чаще
От жён своих вдовей!
– Однако, у вас в памяти много опереточных цитат! – скажет хмурый читатель нашего хмурого времени.
Да, есть.
Я помню их, как помнят песни своего детства.
Заканчиваю цитату.
Наш век короток, —
Менять красоток
Цель жизни всей моей!
Сколько женщин, – о, добродетельных! – теперь предавшихся молитве, нянчащих милых внучат, – сколько женщин украдкой смахнули слезу, набежавшую при известии о смерти легкомысленного друга их молодости?
Mille e tre.
Балерины и цыганки, и прекрасные московские купчихи, и французские актрисы…
Список был бы слишком длинен.
– Вы поёте порок?
Я пою легкомыслие.
Всё прекрасно, что приносит только радость.
Одно время старая, грешная Москва со снисходительной улыбкой рассказывала о беспутном «Саше»:
– Вы знаете? Давыдов каждый день ходит на Тверской бульвар посмотреть на своих деток. Трогательная картина! Три кормилицы одновременно выносят гулять трёх его дочерей. Одна законная, две незаконных!