Эрнст Саломон - Вне закона
Потом пришел дежурный начальник охраны. Он осторожно дотронулся до моего лба, прежде чем обратиться ко мне, он прочитал довольно длинный доклад, из которого я понял только отдельные обрывки, слова «без фокусов» и «быстро разберемся» и «одиночная камера». Он, помедлив, вышел и вернулся с директором. Тот стоял, покачивая головой, у моей кровати, и его слова как бы шли на цыпочках. — Вы должны собраться с силами, — говорил он, он говорил: — Молодой человек вроде вас не может позволить себе так распускаться. Он недоверчиво спросил: — Вы же не устраиваете тут обструкцию?
Директор исчез, и начальник охраны лазарета хлопнул дверью, остановился на пороге и крикнул: — Господин медицинский советник! Господин медицинский советник несколько минут неподвижно рассматривал меня, потом сказал: — Тюремный психоз. Повернулся назад и удалился.
Прибыли два служителя из лазарета, с тайным хихиканьем погрузили меня на носилки и отнесли в лазарет. — Дружище, ты, вероятно, хочешь маленько поси-мулировать! — сказал один, а другой сказал: — Тогда придай роже правильное выражение!
Я восемь месяцев оставался в тюремном лазарете.
Три недели я абсолютно безучастно лежал в кровати, без температуры, но также и без желания курить, несмотря на то, что в лазарете табак можно было достать в достаточном количестве и куда лучшего качества, чем в камере. Когда я принял, наконец, решение встать, я удивился чудесной легкости, с которой жизнь вдруг организовалась для меня. Все размышления упали с меня, и я постепенно получил долю участия в деятельной маленькой сфере лазарета, медицинский советник хотел сохранить меня там как третьего санитара. Я попал в камеру служителей, которая была открыта в течение дня. Я мог свободно передвигаться внутри лазарета. Я помогал раздавать еду, чистить параши, перевязывать и перекладывать больных; я помогал варить больным еду и готовить им ванные, натирать воском полы и драить коридоры; я бегал от одной палаты к другой, от помещения для легочных больных к палате для инвалидов, от отделения для наблюдения за людьми, отделенными по причине их душевного состояния, к залу для эпилептиков. В первый раз в заключении я мог говорить беспрепятственно и не под наблюдением, двигаться, не будучи привязанными к шести шагам камеры. И если я раньше искал смысл моих дней в мучительной рефлексии самолюбования, то теперь я находил его в возможности выслеживать своеобразное содержимое того напряжения, которое придает самым маленьким движениям жизни прозрачную остроту всюду там, где некоторое количество людей в тесном пространстве действует под одним и тем же давлением.
Мне поручили уход за заключенными, которые были отделены для наблюдения в лазарете. Они проживали, в количестве примерно двенадцати человек, в не слишком вместительном зале, дверь со стеклом которого защищала крепкая сетка. И пока они считали, что за ними не наблюдают, они лежали на кроватях, курили или играли в скат самодельными или тайно пронесенными картами, всегда готовые в нужное время доказать несомненность своего душевнобольного состояния с помощью дикой и преимущественно очень остроумной демонстрации и действия. Меня поразила естественная невозмутимость, с которой они сразу приобщили меня к своему заговору. Они громко совещались друг с другом, с каким именно трюком они будут симулировать болезнь, но потом, стараясь превосходно сыграть свою роль, они с непонятным усердием настолько взвинчивали сами себя, что вскоре полностью терялись в их самостоятельно выбранной кажущейся жизни, и граница между сознательностью их действия и их желания терялась. Какой бы разной ни была маска, почти всегда процесс был похожим. Эти симулянты были действительно больны — принятое ими сознательно решение сбежать, спасаясь из безвоздушного пространства изоляции, в гротескную мечту, означало отказ от последнего страховочного каната, и стихии должны были обернуться друг против друга. Я испугался последовательного вывода этого процесса, в котором в свою очередь самоуничтожалось любое целенаправленное соображение; отчаянная игра должна была послужить освобождению от безумия камеры, и она только и вела в то безумие, которое прокладывала камера.
Я испугался, когда однажды увидел, что в палату вошел Эди. Он смеясь подошел ко мне навстречу, потом величественно выпрямился и под одобрительные крики больных произнес: — Я султан Марокко! и внезапно продолжил с гневным усердием: — Я никому не одалживаю деньги!
Я подскочил к нему и принялся трясти его за руку. — Ты сумасшедший! — кричал я ему, и другие смеялись и хлопали себя по бедрам. Эди глядел на меня удивленно. Пришел начальник охраны, чтобы снова закрыть комнату.
Но я каждую свободную минуту дня стоял у окошка двери, которое могло открываться наполовину, и шепотом беседовал с Эди.
— Дружище, если бы только можно было перебить весь этот хлам! — говорил Эди. — Но что это даст? То, что ломает нас, нельзя ни понять, ни схватить. Я хочу снова знать, где мое место. Я хочу жить так, как я сам определяю, даже если при этом придется погибнуть.
Но я не мог облачить в слова то, что я хотел бы сказать Эди. Во мне самом внутренние процессы были еще слишком близки, чтобы я мог высказываться о них. Они были так близки мне, и принуждение сумасшедшей общности было так сильно, что меня достаточно часто захватывал с собой безумный танец, так что я кричал и выл с другими, и с важной серьезностью, в которой я всегда обвинял себя только с большим опозданием, приспосабливался к выделенной мне и признанной ролью арабского шейха.
Но однажды ночью служитель лазарета разбудил меня и сказал, что в «зале чокнутых мозгов» один пациент тяжело заболел. Эди лежал с высокой температурой, время от времени с шумом подскакивал вверх и хриплым голосом пытался петь обрывки революционных песен. Другие прыгали вокруг его кровати, держали его, когда он хотел сбежать с кровати, и подзуживали его петь дальше, когда он, измученный и уставший, с горящим лицом свесил голову с края кровати. Ночной надзиратель открыл мне дверь, и я потащил Эди в палату для тяжелобольных. Я перенес мою постель в то же помещение и лежал этой ночью и следующими ночами в полусне и внимательно слушал скрипящие шаги обхода, стон из палат больных, шум из сумасшедшего зала, одинокие капли, падающие из водопроводного крана в помывочной камере, неровное дыхание Эди. Когда Эди стало лучше, первый служитель лазарета сменил меня. Но посреди этой ночи он пришел к моей кровати, растряс меня и сказал: — Ну, вот, вставай! Завтра будет коньяк.
Я вскочил испуганно. Потому что коньяк санитарам давали только тогда, если заключенный умирал, и его труп нужно было вымыть. — Эди? — спросил я, вцепившись пальцами в рукав его полотняного халата.