Юрий Олеша - Книга прощания
— Как офицер, — говорит Лукерья, вспоминая красоту свою, вспоминая любовь.
Кроткие Достоевского неприятны, патологичны, кажутся высеченными для их же собственного удовольствия.
Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу две-три строчки размышлений, которые, кстати говоря, под сомнением; а что касается формы, то она весьма и весьма не выверена. Это примерно то же самое, как если бы художник время от времени подходил к холсту и выдавливал на него немного краски из того или другого тюбика. В конце концов ведь получится же пятно!
Подумать только, что эта деятельность, если расценивать ее с точки зрения писательской биографии, составляет по величине нечто, не большее, чем, скажем, записи Толстого — не то, что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя «Анна», «Война и мир», мое «Воскресение» и т. д.?
Надо все это обдумать и сделать выводы.
Только что ел пломбир, замороженный, как это теперь делается, сжатым воздухом. Этот способ присоединяет к мороженому прямо-таки вонь. То мороженое, которое мы ели в детстве, было вкусней. Как ухитрялся обыкновенный мороженщик, вкатывавший во двор свою зеленую тележку, — «чудесного холода полный сундук», как назвал ее Осип Мандельштам, — продавать сразу сортов шесть?
Он зачерпывал мороженое из костяной трубы ложкой — зачерпывал так умело, что на ложке оказывалось не больше лепестка. Он стряхивал лепесток в вафельную формочку — один, другой, третий. Как лепестки, эти маленькие порции и не приставали друг к другу, так что и в самом деле несколько мгновений перед нами была роза… Потом он закрывал формочку другим кружком вафли, парным к тому, который лежал на дне формочки, и подавал. И тогда оно въезжало в рот, это розовое колесо! Да, да, въезжало в рот!
Дешевое издание, однотомник. Это большого формата, толстая, с разъезженным переплетом книга. Нетрудно представить себе этот переплет, откинув верхнюю крышку которого видишь решетчатую уличку коленкора…
Книга называлась «Пушкин». Я еще не умею читать, я еще не знаю, что значит — поэт, стихи, сочинение, писатель, дуэль, смерть; это Пушкин — вот все, что я знаю.
Когда я был ребенком, Пушкина издавали, как и теперь иногда, в виде однотомника. Тогда это была размером в лист, толстая книга с иллюстрациями — они были расположены по четыре на странице — в виде окна, что ли. Пожалуй, именно в виде окна, где каждая створка — картинка. Были иллюстрации и во всю страницу. Например, плавучая виселица к «Капитанской дочке». О, как было страшно смотреть на эту иллюстрацию!
У Пушкина есть некоторые строки, наличие которых у поэта той эпохи кажется просто непостижимым[266].
Когда сюда, на этот гордый гроб,
Придете кудри наклонять и плакать.
«Кудри наклонять» — это результат обостренного приглядывания к вещи, не свойственного поэтам тех времен. Это слишком «крупный план» для тогдашнего поэтического мышления, умевшего создавать мощные образы, но все же не без оттенка риторики — «И звезда с звездою говорит».
Не есть ли это воспоминания о портретах Брюллова — это «кудри наклонять»? Или передача того мгновенного впечатления, которое получил поэт, вдруг посмотрев на жену, которую знаем мы в кудрях?
Во всяком случае, это шаг поэта в иную, более позднюю поэтику. Ничего не было бы удивительного, если бы кто-либо, даже и любящий поэзию, стал бы не соглашаться с тем, что эти два стиха именно Пушкина.
— Что вы! Это какой-то новый поэт! Блок?
Такого же порядка строки из «Пира во время чумы»:
…Ненавижу
Волос шотландских этих желтизну!
Во-первых, поэт мог сказать спокойней:
Этих волос шотландских желтизну!
Остался бы тот же пятистопник, и все было бы, так сказать, классичней. Однако Пушкин составляет строчку как раз нервную, даже истерическую — в соответствии с полом и настроением действующего лица.
Затем определение цвета волос посредством слова «желтизна» — ведь и тут какое-то новаторство, какая-то живопись, не применявшаяся до того в стихах. Тоже, сказали бы мы, «крупнопланная» живопись. Начни кто-либо спорить против принадлежности этих строк Пушкину, ничего в этом не было бы удивительного.
— «Волос шотландских этих желтизну»? Постойте… Тихонов?
Мы имеем, в конце концов, право выбрать из всего Пушкина те строки, которые нам нравятся больше всего.
В самом деле, есть же какие-то строки на весах Гомера или Данте, дающие наибольшее отклонение стрелки!
При одном счастливом прочтении строчек[267]
Там упоительный Россини,
Европы баловень, Орфей!
я заметил, что слово «Орфей» есть в довольно сильной степени обратное чтение слова «Европы». В самом деле, «евро», прочитанное с конца, даст «орве», а ведь это почти «орфе»!
Таким образом, в строчку, начинающуюся со слова «Европы» и кончающуюся словом «Орфей», как бы вставлено зеркало!
Из всех пушкинских строк лучшей кажется нам одна — вот эта:
И пусть у гробового входа…[268]
Пять раз подряд повторяется «о» — «гробового вхо…». Вы спускаетесь по ступенькам под своды, в склеп. Да, да, тут под сводами — эхо!
Он очень страдал во вторую ночь, кричал. У него был перитонит. Что это — боль? Почему я, о существовании которого природа даже и не знает, испытываю боль, — то есть нечто такое, что еще и угнетает меня, как бы наказывает? Кто меня наказывает? Что это — боль? Сигнал о добре и зле?
Я не имел ни малейшего представления о том, как создаются стихи. Я был гимназист — стихи мы учили наизусть: Пушкина, Лермонтова, Плещеева, басни Крылова,_ Дмитриева, силлабические стихи Кантемира, стихи Майкова…
Майкова — «Кто он?» — о Петре Великом, как он скачет по глухим местам в районе строительства Петербурга и, встретившись с крестьянином, разговаривает с ним.
Я помню: выученное наизусть декламировали, стоя у кафедры лицом к классу.
Ехал всадник, пробираясь К светлым невским берегам.
— Прочтите стихи.
И мы, морщась и моргая от желания вспомнить и прочесть до конца, читали.
Басню декламировали с выражением немного бабьим, поучительным, пожалуй, в стиле Малого театра (хоть мы, будучи одесскими мальчиками, мало что о нем знали).
Может быть, лучшие строчки поэта, написанные на русском языке, это строчки Фета[269]:
В моей руке — какое чудо! —
Твоя рука.
Там дальше — «а на земле два изумруда, два светляка», — но довольно и этих двух!
Между прочим, в тех такой старый и такой обобщенный смысл, что их можно взять эпиграфом к любой книге, где действуют люди. К «Войне и миру», например, к «Божественной комедии».