Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Все это напомнило мне эпизод, имевший место совсем недавно.
В то время как Герберт фон Хёрнер отбывал свой воинский долг, он познакомил меня с некоторыми своими сверстниками из драгун. Среди них был и некто Павел Свистунов, нередко заглядывавший ко мне, потому что его очень интересовали мои русские друзья-поэты. Как-то поздней осенью, возвращаясь к себе, Павел остановился у нашего дома, постучал в ставни и, когда я открыл, заполошно забормотал:
— Война, брат, война!
На мои испуганные вопросы он отвечал, что в их часть поступило сведение из надежных источников, что готовится секретный приказ о мобилизации всех российских войск в течение нескольких часов. Так как он был пьян, я не придал его словам значения, а через день или два он сказал мне, что приказ отменен. Но как бы там ни было, что- то в этом роде могло случиться. Были круги, для которых слово «война» не являлось чужеродным.
Как я уже упоминал, я человек совершенно аполитичный, но не свободный от суеверий, и после беседы с Шахматовым какое-то безотчетное чувство тревоги во мне поселилось.
О грозящей трагедии, по-моему, вряд ли кто думал. После десятилетий мира в Европе никто не мог поверить в реальность войны с ее слезами и кровью. Насколько ужасной она может быть, тогда тоже никто не мог представить. Война 1870–1871 годов была еще в каком-то смысле романтической битвой, Англо-бурская и Русско-японская войны разыгрались где-то в дальней дали.
Даже Аркадий Руманов, этот великий журналист, который, казалось бы, уж должен был знать, не верил, что война возможна. Однако он ее не исключал полностью, полагая, что если определенные круги… Какие круги? Ну, те, что могли бы на войне заработать.
Кто именно?
Насмешливо покашливая, он как-то сказал:
— Ну, кто, например? Военные, великие князья, крупные промышленники… Панслависты, безудержные националисты… Есть тьма людей, которые заинтересованы в войне…
В тот день, когда я откланялся, он проводил меня лишь понимающей улыбкой, а собачка мадам по своему обыкновению зарычала.
Были в Петербурге и другие неприятности. Александр Блок обиделся на меня за мое предисловие к «Новому русскому Парнасу», потому что, как и Вячеслав Иванов, по- прежнему держался за символизм. Он стал теперь зажиточным человеком; его отец умер, оставив ему по завещанию немалое состояние, которое Блок старательно сокращал каждую ночь. Все его друзья жаловались на его раздражительность; супруга его, похоже, тоже пребывала в кризисе.
Люба не оставила свои актерские амбиции, она постоянно Где-то выступала, летом, в дачный сезон, ездила на гастроли в Финляндию. Ходили даже слухи, что у нее завязалось что-то с Мейерхольдом, во что я, впрочем, не верю, потому что Люба была верным и очень надежным человеком, что она и доказала после войны, когда Блок тяжело заболел и она самоотверженно за ним ухаживала, несмотря на то, что он ее обманывал напропалую.
Отчего Блок так пренебрегал своей женой и предавал ее, хотя она была — я в этом уверен — его единственной настоящей любовью, я никогда не смогу понять, тем более что его женщины во всем уступали Любе, и он не мог этого не видеть. По-видимому, тут действовали какие-то его темные стороны души, комплекс неполноценности, следы детских страхов и неискоренимой стеснительности. В Блоке конечно же жила и по временам безобразничала не одна душа и не две, а значительно больше, только так можно объяснить более поздние проявления его злобной мстительности и мелочного коварства. Иногда в нем бывало что-то демоническое, недаром он так действовал на женщин. За его ухаживаниями мне редко приходилось наблюдать, но было видно, что он в таких случаях явно играет какую-то роль, как и все мужчины, отправляющиеся на сафари. Моя парижская подруга, поэтесса Люд мила Вилькина, которой он тоже — якобы безуспешно? — «делал куры», в своих рассказах язвила: «Он раздувает ноздри, как влюбленный лось, при этом разыгрывает ледяную холодность надмирного ангела, за которой прячется холодная наглость павиана».
Мужчин, которые пользовались у женщин успехом, — как граф Толстой, — Блок терпеть не мог. Он злился и ревновал, если кто-то начинал восхищаться его женой, но делался потом вдруг таким трогательным в несколько неуклюжих изъявлениях своей нежности, что ему все прощалось. Он был неотразим, когда привычно наполнял свои большие глаза печалью.
Порой мне казалось, что Блок и перед самим собой разыгрывает какую-то роль. Видимо, еще в юные годы у него сложился образ завоевателя, которому он и следовал всю жизнь с железной настойчивостью, хотя у него не было для этого никаких данных.
Всего обворожительнее он был, когда умно молчал, лишь время от времени, с чарующей улыбкой, вставляя своим глухим голосом в мою речь словечко, или когда с ка- кой-то механической одержимостью читал стихи. Таким он остался в моей памяти, и я никогда не перестану любить эту его наивную детскость, пусть иногда беспомощную и несчастную. Однажды я говорил о нем с Любой — в тот момент, когда между ними разразилась короткая, но ожесточенная война, и мне показалось, что она относится к нему так же. На мой взгляд, Блок со временем стал для нее как сын, внушающий бесконечную о себе тревогу и все норовящий куда-то ускользнуть. Он жил в опасном мире из слов, который, вероятно, принимал за реальность, легко клевал на удочку любого льстивого поклонника и почти любой поклонницы, при этом считая, что хорошо разбирается в людях. Нельзя забыть — почти символический жест, — что он первый свой гонорар за стихи, весь гонорар до копейки, потратил на большой флакон «Реаи d'Espagne», потому что знал, что Люба, как всякая русская женщина, очень любит духи.
В моей работе в «Аполлоне» ничего не изменилось. Хотя какой-то завистник нашептал Маковскому, что мои восторги по адресу Георге преувеличены и никак не соответствуют действительному положению вещей в немецкой литературе, однако Маковский к нему не прислушался и даже заказал мне еще одну статью, в которой я должен был обосновать причины совершенно особой, исключительной роли Георге в немецкой поэзии.
Прочие отношения тоже складывались неплохо; мужчины искали моей дружбы, девушкам я нравился. Все это постепенно обтесывало мою надменную угловатость.
Куратор, казалось, во мне не разочаровывался, постоянно нагружал меня все новыми заданиями. И здоровье моей матушки больше не внушало никаких опасений.
Но отчего же это беспокойство в душе, когда скорый поезд уносит меня в Берлин по литовской равнине?
Ранним утром мы прибыли в Ковно, где три года назад я достиг, так сказать, нулевой точки своего бытия. Разве не совершил я с тех пор удивительнейший скачок? Да, пожалуй; и все же я был собой недоволен.