Станислав Лем - Черное и белое (сборник)
Этих книг было около двухсот, но я почти ничего о них не знаю. Конечно, Лондон, Сенкевич, весь Прус, Реймонт, только один немецкий том – «Elektronisches Experimentierbuch»[195], стащенный из отцовского шкафа Пежиньский, «Лесной дьявол»[196], какой-то сборник рассказов Уэллса, но остальное предано забвению.
Не знаю даже, оставались ли там еще мои детские книжки с Поразиньской во главе. Охотнее всего я доставал с парадных полок книги Фредро. Потом шел Словацкий, а Мицкевича я брал, видимо, реже, потому что даже не помню цвета обложек. Помню, что у нас был большой том Мицкевича с иллюстрациями Андриолли, но не помню, забрал ли я его себе. Некоторые книги с течением лет как-то сами перебрались из большого пузатого шкафа отца на мои полки. У отца было много немецких и французских книг, которые я не трогал, потому что чтением на иностранных языках не увлекался, а пособие по электротехническим экспериментам пришлось читать поневоле, корпеть со словарем в руках, поскольку иначе я не построил бы ни одной из моих любимых электростатических машин. «Луг» я знал почти весь наизусть, хотя вовсе даже не учил эти стихи, просто они так меня обворожили, что мгновенно остались в мозгу. У Лондона я больше всего любил «Мартина Идена» и «Морского волка». Память – удивительная штука. Прекрасно помню даже золотое тиснение на энциклопедии «Мир и жизнь», а также серо-зеленый коленкор второй энциклопедии и красные вставки на ее корешке, но не помню, как был переплетен Жеромский, от него запомнил лишь рисунок шрифта, каким были набраны «Краса жизни» и «Пепел» в трех томах. Помню мягкую обложку «Луга» Лесьмяна в издании Мортковича, а не помню переплет «Мужиков» Реймонта, хотя проводил над ними многие часы[197].
Сорок лет назад пришел конец моей библиотеки, когда немцы в первый, но не в последний раз выбросили нас из дома, и много книг разошлось по знакомым. Перед вторжением немцев я дал почитать Быстроня худому, бледному и хромому коллеге с врачебного курса Медицинского института, украинцу, и этой книги больше уже не увидел. Не знаю, символично это или просто результат стечения обстоятельств, но из всей моей библиотеки уцелела и прибыла со мной в Краков в 1946 году только одна книга. «Большая иллюстрированная природа» с разделами геологии и естественной истории, то есть эволюции земных растений и животных. Мало кто уцелел из моей семьи, кроме отца и матери – только два кузена и одна дальняя родственница, а теперь вот один французский профессор утверждает, что немцы в оккупированной Польше никого не убивали, что все это – домыслы, а в довершение ко всему известный ученый-лингвист Ноам Хомский взялся этого француза защищать от нападок французских интеллектуалов, потому что, сказал Хомский, как там было, он не знает, но свобода слова, а значит, и свобода высказывания любых убеждений должна соблюдаться везде! Ведь лишь с помощью цензуры можно было бы помешать этому профессору распространять категорическое démenti[198] немецкого геноцида, но цензура – это отвратительно! Я читал об этих стычках и диспутах в немецкой прессе, и сквозь конфузливый тон (это были либеральные, прогрессивные газеты вроде «Frankfurter Allgemeine» и «Süddeutsche Zeitung») пробивался как бы старательно скрываемый отзвук удовлетворения. Возможно, это было лишь мое ошибочное впечатление. В любом случае, видимо, не существует такого большого и ужасного преступления, которого нельзя было бы обелить, – причем тогда, когда еще живы уцелевшие жертвы. Мой невозмутимый либерализм улетучивается, как камфора, при чтении подобных сообщений. Этот француз, nota bene, не первый со своей миссией оправдания немцев, но когда это делал кто-то из них самих, мне это в любом случае казалось менее странным извращением. Все, что находится в камерах и бараках Освенцима, видимо, умышленно изготовленные реквизиты. И мало того – благородный защитник француза, Хомский, – еврей по национальности. По правде сказать, я не знаю, что нужно делать в подобных случаях.
Борхес в рассказе «Тлён, Укбар, Orbis Tertius» выдумал тайный сговор неведомого сообщества, которое с нуля создает выдуманный мир (правда, неясно, зачем), но эта фантазия является прозаическим топтанием на месте по сравнению с размахом французского ученого, который не только в книгах и статьях, но и на своих лекциях (а он – учитель молодежи) объясняет, как гуманно вели себя немцы в оккупированной Польше. Можно заметить, что, поскольку в наши времена профессора университетов – как, например, в Италии – являются вдохновителями и предводителями кровавого террора, элементарная вменяемость становится быстро исчезающей категорией, и вряд ли стоит удивляться поведению других, к примеру, французских профессоров, оправдывающих СС и гестапо. Должен сказать, что я жестоко обманулся в мире, в котором мне довелось родиться. Не знаю, откуда взялась у меня смолоду, то есть почти полвека назад, вера в превосходство университетских профессоров над всеми другими людьми. Не припомню, чтобы мне кто-то такое сказал, и очень сомневаюсь, чтобы я мог что-то подобное услышать от отца, который в качестве ассистента Львовского университета вращался в тех почитаемых мною кругах. Наверное, попросту вообразил это непонятно как, нуждаясь – как любой человек – в неоспоримом авторитете и воплощении благородной мудрости.
Война поглотила мою библиотеку вместе с той славной верой, но, видимо, какие-то ее остатки не сгорели на дне моей души совсем, потому что мне очень хотелось бы, чтобы этот француз, воюющий за безупречную память о Гитлере и Гиммлере, не был профессором университета.
Сигара и англезы
Я помню, что в возрасте примерно семи лет среди многих моих увлечений существенное место занимали магические вещи. Я был страстным поклонником магии.
И дело здесь было не в удивительных деревянных яйцах, меняющих цвет, не в саморазвязывающихся узлах шнурков и не в особым образом соединенных звеньях цепи, которые только посвященный мог разъединить. Когда я уже научился читать, мне в руки попала книга, описывающая сложные трюки, такие, как способность яйца, приготовленного всмятку и с неповрежденным белком, проскальзывать в бутылку через узкое горлышко.
Однако самые сильные эмоции у меня вызвало описание интригующего опыта, в котором главная роль отводилась пеплу сигары. У моего отца, врача, действительно было мало времени, но мне удалось уговорить его поучаствовать в тайном предприятии. Отец курил папиросы, но для меня должен был в течение целого дня курить сигару и не уронить ни крупицы пепла. На этом заканчивалась его роль. Пепел был помещен в фарфоровую чашку, на дне которой находилась таблетка, предназначенная для производства сельтерской воды. После увлажнения всего несколькими каплями воды – в соответствии с книжными заверениями – должна была образоваться и поплыть над столом медленно вращающаяся толстая и длинная змея из преобразованного вследствие этой операции пепла. К сожалению, ни старания отца в выкуривании сигары, ни мои дальнейшие действия, продиктованные книгой магии, не привели не только к появлению какой-либо змеи, но и вообще ничего в этой чашке не образовалось, а разочарование, вызванное неудачей этого эксперимента, помню до сегодняшнего дня.