Стинг - Разбитая музыка
Я не видел Алана тридцать лет. Все это время он был для меня не живым человеком, а тенью. О нем никогда не упоминалось, его существование никогда не признавалось, ему не позволялось быть чем-то большим, нежели злым духом, преследующим нашу семью. Это хрупкий на вид человек, ставший еще более худым за время болезни моей матери, но он по-прежнему хорош собой, и я впервые с изумлением замечаю огромное внешнее сходство между ним и моим дедом с материнской стороны. В этой комнате столько привидений: здесь присутствуют тени теней, которые, в свою очередь, являются тенями других теней. Здесь все напоминает о прошлом, которое так старательно замалчивалось, и вот наконец мы собрались вместе, но теперь не время разбираться, да и как подобрать нужные слова, чтобы заговорить об этом? Нам приходится удовлетвориться совместным ужином, который сегодня похож на обряд. За едой мы с молчаливым дружелюбием и торжественностью передаем друг другу блюда и тарелки, словно присутствуем на богослужении или тайной вечере.
По окончании ужина Алан моет посуду, а я вытираю ее, аккуратно водружая ровные ряды фаянсовых тарелок на сушилку. Моя мать, по-прежнему в окружении детей, смотрит на нас из своего угла. Мы с Аланом почти ничего друг другу не говорим, заменив слова совместным трудом, в процессе которого мы то и дело передаем из рук в руки чистые тарелки. Мне кажется, в этом есть некий неосознанный символизм, запоздалые знаки прощения и примирения, обычные, земные домашние действия, подразумевающие взаимное приятие. Я убеждаю себя, что они, наверняка, более красноречивы, чем любые слова, которые мы могли бы сейчас подобрать. Теперь я понимаю свою мать, я знаю, чем ей пришлось пожертвовать, и больше не чувствую себя вправе осуждать ее. Я больше не являюсь грозным защитником чести своего отца, и это последний раз, когда я вижу ее.
— Я люблю тебя, мама. Я всегда любил тебя. — Она плачет и улыбается в одно и то же время, имы все тоже плачем. Дети целуют ее, и мы прощаемся.
Через несколько месяцев после ее похорон мой отец в возрасте пятидесяти девяти лет окажется лицом к лицу со своей собственной смертью. Весь последний год своей жизни он проводит в больнице. Рак, который начался в предстательной железе, распространился на почки. Специалисты, хирурги, облучение и химиотерапия не дали никаких результатов. Теперь его поместили в хоспис, где ему суждено провести свои последние дни.
Меня вводят в комнату, где нет ничего, кроме кровати, над которой висит распятие. Я не видел его несколько месяцев, и я не узнаю человека, который лежит передо мной. На какое-то мгновение мне кажется, что меня привели не туда, но этот скелет — действительно мой отец. Он глядит на меня грустными, широко открытыми глазами истощенного ребенка. Добрая медсестра, которая привела меня, молча пододвигает к кровати стул.
— Ваш знаменитый сын пришел повидаться с вами, Эрни, — говорит она.
— Правда?
Я пытаюсь взять себя в руки. Я чувствую, что хочу убежать из этой комнаты, как испуганный мальчик.
— Привет, папа.
— Я оставляю вас наедине. Я уверена, вам многое нужно друг другу сказать, — говорит сестра. Потом она оставляет нас.
Я не знаю, что говорить, поэтому я беру его руку в свою и начинаю легонько тереть треугольный кусочек кожи между его большим и указательным пальцем. Я не держал его за руку с самого детства. У него большие, грубоватые руки, с сильными, мускулистыми пальцами. Его ладони прорезаны глубокими линиями и морщинами. Руки моего отца — это не изнеженные, выразительные руки артиста, но в них есть определенное изящество, и теперь, когда жить отцу осталось уже недолго, эти руки красивы какой-то особенной определенностью очертаний и полупрозрачностью. Это руки рабочего человека.
— Откуда ты приехал, сынок?
— Вчера вечером я вернулся из Америки, папа. Он усмехается:
— Вот какой путь тебе пришлось проделать, чтобы увидеть отца в таком состоянии.
— Месяц назад ты чувствовал себя лучше. Он качает головой:
— Все изменилось с тех пор, как умерла твоя мать.
Я не говорю ни слова, зная, как дорого стоило ему это признание. Я беру вторую его руку и начинаю массировать ее тоже, но он вздрагивает от боли. Я вспоминаю о том, какие страшные боли ему приходится терпеть. Возможно, сейчас ему нужна инъекция морфина. В эту минуту он кажется столетним стариком.
Я перевожу взгляд с его глаз на распятие на стене, а потом вниз на его руки, покоящиеся в моих руках. И в этот момент я вздрагиваю, как от удара током, потому что, если не считать цвета кожи, мои и его руки абсолютно одинаковы. Одинаково все: угловатая форма ладоней, линии и кожные складки, крупные, широкие суставы фаланг с кожей, сморщенной, как колени слона, и мускулатура, веером идущая от кисти к толстым, но очень сильным пальцам. Я долго и пристально наблюдаю это сходство, поворачивая отцовские руки в своих руках. Почему же я не замечал этого раньше, если это настолько очевидно?
— Папа, смотри, у нас одинаковые руки. — Я снова ребенок, отчаянно старающийся привлечь его внимание. Он бросает взгляд на четыре наших кисти: — Да, сынок, но ты использовал свои куда лучше, чем я свои.
В комнате становится абсолютно тихо. У меня возникает такое чувство, словно из моего горла отчаянно пытается вырваться маленькая птица, и я едва могу дышать. В моем мозгу с бешеной скоростью проносятся мысли. Я тщетно пытаюсь припомнить, чтобы я когда-либо получал от него такую похвалу, чтобы он когда-либо признавал то, что я делаю, то, чего я достиг, то, чего мне это стоило. Он как будто всю жизнь ждал этого момента, когда его слова вызывают только чувство ужасного опустошения.
Меня не будет на похоронах моих родителей. Я объясню самому себе и своим близким друзьям, что я опасаюсь бульварной прессы, которая может превратить это событие в безобразный фарс, что мое горе — это мое личное дело, а не лишняя возможность попасть под прицелы фотокамер, что я попрощался с родителями, когда они еще дышали и жили. В конце концов, какое значение для них или для меня будет иметь горсть земли, брошенная моей рукой на их гробы? Отчасти я и по сей день верю, что это так, но, в то же время, я знаю, что просто испугался. Я сознательно избежал присутствия на похоронной церемонии точно так же, как избегал общения с родителями при их жизни, ссылаясь на большое количество работы, которая из честолюбивых стремлений со временем превратилась в тяжкий груз ответственности. Это была ответственность, связанная с необходимостью выполнять условия контрактов, давать концерты и руководить командой из шестидесяти человек. Но неужели было бы так трудно отменить пару концертов, отправить всех на неделю домой? Наверное, нет, но факт заключается в том, что я не хотел этого, потому что вечное бегство и необходимость продолжать движение к этому времени въелись в мою плоть и кровь. Я попал в поистине наркотическую зависимость от работы и бесконечных переездов с места на место. Любая остановка была бы гибельной для меня. И даже поездка на похороны, казалось, перекроет мне кислород. Мне постоянно не хватало воздуха, поэтому я вытеснил эту мысль из своей головы, и не остановил движения, с головой окунувшись в очередные гастроли.