Наталья Трауберг - Сама жизнь
Устойчивость подвела, но не навечно. Как всегда, когда утопии порядка показывают свою невыносимость, возвращается подростковый культ прихоти. Но, опять же «как всегда», открывали его так, словно ничего подобного никогда не было. С кем-то это случилось в 1960-е, с кем-то – в 1970-е, в 1980-е, в 1990-е. Стосковавшись по тинейджерской свободе, поколения родителей упивались доктором Споком, а потом понять не могли, почему так плохо и подросшим детям, и им самим.
Осуществившаяся мечта о колбасе и халве оказалась совсем не безопасной. Еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости. Когда каждый что-то ест на бегу, а кругом – помойка, царит не свобода, а тоска. Самое простое – затосковать по общей трапезе, где особенно безжалостный член семьи может унизить прочих, полагая при этом, что творит добро. Если для кого-то важны соображения мыслителей, вспомним: Борис Вышеславцев считал самым плохим тирана, который думает, что он благодетель. Вроде бы верно, но таких тиранов необычайно много. Именно из-за них и рвутся к колбасе и халве.
Словом, утопии – не выход и сами по себе, и потому что осуществляются они за чей-нибудь счет. Молодые герои «Подруг» считали себя добрыми и ошибались не только потому, что вскоре начали стрелять. Инфантил, осуществивший мечту о халве, и мучается сам, и создает кругом невыносимую жизнь.
Все это – трюизмы, а повторять приходится. Что поделаешь, если мы качаемся то влево, то вправо,
даже не догадываясь об «осторожном царском пути», как называл его К. С. Льюис. Это не «золотая середина», не Аристотелева «мера», а нечто похожее на хождение по водам.
За Таврическим садом
Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С, и одна барышня сказала мне с женской интонацией: «Ну, ты-то уже в аспирантуре». Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем ее блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.
Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[ 28 ], с детства любила Екатерину и Потемкина.
Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.
Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе студентов». Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырехлетняя влюбленность в Степанова-но, скорее, не «жаловались».
Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришел дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла – я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.
Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюбленность; прозрачный свитер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемой «комбинации»)[ 29 ]. Моральное разложение мгновенно усилилось – я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из «Алисы», сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти «часы» мне оставили.
Перед сентябрем я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе «по собственному желанию». Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у нее был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.
Боря и Валя
Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года все-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недавней смерти моего дяди Ильи, о котором когда-нибудь расскажу или напишу отдельно.)
Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа – его вызывали «на коллегию», чтобы осудить за космополитизм.
Незадолго до этого осуждали, точнее – разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампании против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.
Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 1950-х, они служили в «Худлите», Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда еще не демобилизовались, причем Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.