Екатерина Мещерская - Китти. Мемуарная проза княжны Мещерской
После нескольких чашек чая они стали мягче, а мы — общительнее, и вскоре уже потекла у нас беседа — если и не совсем дружеская, то, во всяком случае, лишенная всякой неприязни. Нам пришлось снова и снова обстоятельно рассказать о том, как и с кем уехали наши матери. Я сказала, что все сроки их приезда уже прошли, что мы их ждем с минуты на минуту, и опять просила Агеева дать мне возможность дождаться матери, в ее отсутствие никуда нас не посылать.
— Ладно. Обождем! — сказал Агеев, опорожнив последнюю чашку чая и опрокидывая ее вверх донышком на блюдце. — Ладно… А теперь вот что… — продолжал он, переводя свой взгляд с меня на Валю, с Вали — на Лелю и потом снова на меня. — У вас там вверху пианина стоит, так кто ж из вас на ей играет?
Леля и Валя одновременно взглянули на меня.
— Ну, тады пошли, — прибавил Агеев, вставая из-за стола, — пошли все наверх, ты нам поиграешь…
Что я должна была им сыграть?..
Когда мы вошли в гостиную, я сразу почувствовала, что тот хотя и очень слабый, но все же контакт, который установился у нас за чайным столом, начал вдруг стремительно исчезать, оставляя чувство какой-то неловкости и напряженности.
Причин было много. Прежде всего, взгляды всех вошедших устремились в угол. Там лежали обломки рам, куски разорванных картин, по всему полу искрились осколки битых стекол от акварелей и гравюр… Может быть, и наши лица в ту минуту не сумели скрыть чувство проснувшегося отвращения к варварам, способным на подобный вандализм. Они же в свою очередь, глядя на дело рук своих, должно быть, вновь почувствовали закипающее буйство в своей крови. Опять они шарили по стенам глазами; их раздражала холодная неподвижность зеркал, отражавших старый севр и сакс, раздражала игра света в хрустальных подвесках люстры, раздражало множество мелких, изящных безделушек, которые олицетворяли для них сытую и праздную жизнь ненавистных «бар»…
Рассаживаясь в креслах и на диване, они мрачно молчали, но я видела, как в их глазах разгорается хмельная злоба, и поспешила скорее сесть за инструмент. Я заиграла радостное, бравурное «Свадебное шествие» Грига. По окончании его никто не проронил ни слова. Тогда я заиграла сонату до-минор Шопена. Я очень ее любила, но едва дошла до ее средней части, как за моей спиной кто-то сильно хлопнул кулаком. Я умолкла и обернулась. Это был Агеев.
— Чего это ты играешь непонятное какое-то… — сказал он. — Ты сыграй что-нибудь нашенское…
Я заиграла «Коробочку». Молчание было мне ответом. Тогда я с досадой что есть духу заиграла «Барыню».
В диком припадке ярости Агеев вскочил с дивана и подбежал ко мне.
— Ты чего думаешь? — в бешенстве заорал он. — Ты думаешь — мы мужики?! А? Ты думаешь — мы твоей «Барыни» не слыхали? Ты што, надсмешки над нами строить? А?
Я была в искреннем отчаянии. Схватив комиссара за рукав, я подвела его к нотной этажерке:
— Прошу вас, не обижайтесь, прошу вас, ищите сами и простите меня, ведь я не нарочно. Ищите, и что выберете, то я вам и сыграю…
— Ладно. — Агеев начал перебирать нотные тетради. — А ты покедава… давай… чего-нибудь… играй… — уже более спокойным голосом проворчал он.
Я нагнулась к нотной полке. На самой нижней стояли толстые тетради, тут была так называемая «легкая» музыка. Взяла одну наугад. Мне попались старые цыганские романсы в исполнении Вари Паниной, Вяльцевой, Плевицкой… Так же наугад я раскрыла и заиграла первый попавшийся романс. Это оказалась «Чайка»… «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит…» Я не успела доиграть до конца куплета — тяжелые пятерни легли сзади на мои плечи.
— Ну… ну… дальше, дальше играй… — услышала я голос Агеева. — Дунька, цыганка, пела, — продолжал он уже шепотом, с непередаваемой нежностью.
Я не верила своим ушам. И когда я проиграла до самого конца, руки Агеева, лежавшие на моих плечах, вздрогнули.
— Играй мне сначала и пой, чтобы я с начала и до самого конца слушал.
С этой минуты наступило для меня невыносимое мучение. Агеев придвинул кресло к пианино и сел рядом со мной. Снова, снова и снова он заставлял меня петь и играть злосчастную «Чайку», а когда наконец уже запротестовали сидевшие сзади лас его товарищи, Агеев встал и топнул на них ногой:
— Весь вечер будем «Чайку» играть и петь, а кому неохота, пущай не слушают.
Он уже стал называть меня Катей, и ни о каких трудовых работах на шоссе и помину не было. Конечно, это уже было относительным счастьем, но… голова моя гудела, пальцы плохо слушались, кисти рук сводила легкая судорога, сердце учащенно билось, я еле-еле владела собой: мне было нехорошо, и сердечная тошнота подступала. В глазах темнело…
Товарищи Агеева сначала поворчали, потом им, видимо, уже стало невыносимо слушать одно и то же. Они встали и по одному вышли из гостиной.
Валя рассказывала мне, что они отправились на первый этаж и начали устраиваться. Выйдя на улицу, вытащили из саней и внесли в дом какие-то узлы, вещи. Стали располагаться по комнатам. Вкатили в дом и поставили в углу кухни целый бочонок кислой капусты, мешок муки и еще какие-то мешочки, жбаны и бидоны.
День прошел сумбурно. Агеев ходил за мной по пятам и при всяком удобном случае усаживал меня за пианино и просил играть ему «Чайку».
— Уж так ты меня, Катя, разочаровала, так разочаровала энтой самой «Чайкой», ну впрямь все нутро мое развернула…
Я была до крайности переутомлена. Я беспрестанно поглядывала в окна: не идут ли мама и Наталья Александровна. Но вот уже зашло солнце и потянулись по снегу лиловатые тени, а наши все не возвращались.
Я решила пойти в больницу, к Владыкиной, чтобы рассказать ей обо всем случившемся, но на улицу меня не выпустили. Тогда мы с Валей решились на обман. Валя, притворившись, что у нее болит зуб, держась рукой за щеку, стала собираться, чтобы пойти якобы в аптеку. Но и ей преградил дорогу конвойный. Тогда Леля показала письмо, которое ей в действительности надо было послать, и она попросила, чтобы ей разрешили пойти на почту, но и ее постигла та же участь. Сомнений не было: мы были под домашним арестом.
— Ни одну из вас выпускать не велено, — был нам ответ.
— Что это означает? — спросила я у Агеева.
— А то означает, што вы под нашим наблюдением, и вообще я вам еще послабление дал, а вас бы надоть всех троих в одну комнату запереть да конвойного к дверям приставить, вот што!
А я, вишь, пожалел вас, вот теперь под моей ответственностью и находитесь…
Эти слова, не предвещавшие ничего хорошего, рождали во мне самые мрачные предчувствия. Я не знала, как себя вести, о чем разговаривать, не знала, как отвечать на вопросы, которые нам беспрестанно задавали. Любое необдуманно вырвавшееся слово грозило конфликтом. На каждом шагу нас сторожило недоверие, подозрительность, которые еще к тому же подогревались классовой ненавистью.