Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Первая книга воспоминаний
— Бенедикт Михайлович Сарнов, — прочитал он, — родился в 1927 году в Москве. В 1951 году окончил Литературный институт имени А.М. Горького при Союзе писателей СССР. Литературную работу начал как критик…
Раздался дружный хохот.
Вместе со всеми смеялся, конечно, и я тоже. Поскольку, как и все мои друзья, уже не сомневался, что литературную работу я не только начал, но, скорее всего, и кончу как критик. И эта книжка, аннотация к которой сулила мне какие-то иные, куда более заманчивые перспективы, так и останется в моей жизни лишь коротким, случайным эпизодом.
Те — единственные мои — два рассказа вы сможете сейчас прочесть.
Я решил включить их в эту книгу не потому, что они кажутся мне такими уж замечательными. И даже не потому, что они могут заменить не написанные мною главы о моем детстве. (Как выяснится из дальнейшего — не могут.)
Почему же я все-таки решился на этот сомнительный шаг (еще бы не сомнительный — ведь написал я их, как-никак, сорок лет назад!), вы узнаете после того, как их прочтете.
КАК Я УЧИЛСЯ МУЗЫКЕ
Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая.
Борис СлуцкийВ детстве я часто думал: как это несправедливо устроено, что человек может быть только самим собой!
Вот я, например. Неужели я так всю жизнь и буду Борькой Сазоновым?
А как здорово было бы, если б я мог хоть немножечко побыть кем-нибудь другим! Сегодня, например, Спартаком. Завтра — Александром Невским. А потом перенестись в XIX век и стать Пушкиным, или Дубровским, или еще кем-нибудь.
Я завидовал артистам. Мне казалось, что профессию эту люди придумали нарочно, чтобы обмануть природу, устроившую так, что человек должен всю жизнь пробыть самим собой. Ведь может Черкасов быть то царевичем Алексеем, то профессором Полежаевым, то длинным и смешным Паганелем.
Больше всего на свете я хотел бы стать артистом. Но чтобы стать артистом, нужен талант. А у меня таланта нет, это я знал совершенно точно.
— Талант — это труд, — не раз говорила моей маме Эмма Эммануиловна, моя учительница музыки. — Все великие артисты были великими тружениками. А ваш Боря не любит и не умеет трудиться. По правде говоря, я вообще не знаю, любит ли он что-нибудь.
— Он любит читать, — с надеждой говорила моя мама.
Эмма Эммануиловна презрительно усмехалась, и ее голова с пышной, как парик, седой шевелюрой и величественным горбатым носом становилась похожей на профиль какого-то великого музыканта.
— Глотать книжки, — презрительно говорила она, — это самое легкое занятие. Лежать на диване и глотать книжки до одурения — это может каждый болван.
Втайне мама, может быть, и не соглашалась с тем, что я болван, но в спор с Эммой Эммануиловной не вступала. То, что я учусь музыке, было для нее источником великой гордости.
— Ответь мне, Боря, — часто спрашивала меня Эмма Эммануиловна, — ты хочешь заниматься музыкой?
Я с тоской смотрел куда-то в сторону и отвечал:
— Мама хочет.
Это была сущая правда. Я учиться музыке не хотел. Хотела мама.
— Совершенно неважно, что ты никогда не будешь музыкантом, — говорила мне мама. — Вот я врач, но я всю жизнь жалею, что у моих родителей не было возможности учить меня музыке. Ведь это так приятно — уметь играть для себя!
Я не понимал, зачем мне для себя уметь играть упражнения и гаммы. Мысль, что на рояле можно играть что-нибудь другое, даже не приходила мне в голову.
Каждый день, вернувшись из школы и пообедав, я должен был брать ноты и идти к нашим соседям Волковым, у которых стоял рояль и целый день никого не было дома, кроме старушки Марьи Никифоровны. Мама просила Марью Никифоровну следить за тем, чтобы я ежедневно играл не меньше часа.
Я подходил к роялю и не торопясь начинал устанавливать черный вертящийся стульчик. Я вывинчивал его круглое сиденье чуть не до отказа и садился, примериваясь.
Почти всегда оказывалось, что стул слишком высок. Тогда я так же неспешно начинал вертеть его в обратную сторону.
Наконец стул был отрегулирован, и я усаживался.
В черной полированной поверхности рояля отражалось мое лицо, чудовищно вытянутое, удлиненное, с оттопыренными ушами и полуоткрытым ртом.
Смотреть на это лицо было смешно и интересно.
Вдоволь насмотревшись, я ставил перед собой ноты и тупо начинал играть до-мажорную гамму, прислушиваясь к звонкам телефона в коридоре.
Каждую минуту с работы могла позвонить мама.
— Играет, — вполголоса говорила в трубку Марья Никифоровна. — Да как сказать… Часу не прошло, а полчаса верных.
После такого разговора я чувствовал себя спокойнее, торопливо «отрабатывал» оставшиеся мне полчаса, говорил старушке, спасибо, и убегал.
Так бы, наверное, все это и продолжалось, если бы я вскоре не сделал необыкновенно важное для меня открытие, сразу превратившее эти ежедневные унылые, томительные часы в счастливые, бешено мчащиеся мгновения.
Случилось это так.
Мой одноклассник Шурка Малышев дал мне почитать пухлую, растрепанную книгу. На старой газете, заменявшей ей обложку, чернильным карандашом было старательно выведено: «Дюма. Три мушкетера».
Шурка уверял, что книг лучше этой просто нет на свете. В книге было страниц семьсот. А дал он мне ее только на один день.
Я читал ее все шесть уроков. Я сидел за своей партой, изрезанной перочинным ножом и разукрашенной лиловыми чернильными потеками. Книга лежала на коленях. Иногда кто-нибудь вслух произносил мою фамилию. Я как во сне отвечал что-то про земноводных или про равнобедренные треугольники и снова возвращался. к захватывающей истории о том, как молодой задиристый гасконец отправился в дальний путь на поиски счастья. Только и было у него — горячее гасконское солнце над головой, горячая гасконская пыль на ботфортах да старая отцовская шпага. Но ни один человек во всей Франции, будь это даже сам король, не мог безнаказанно оскорбить его насмешливым словом или насмешливым взглядом.
Придя домой, я, не отрывая глаз от страниц, наскоро проглотил оставленный мамой обед и с ужасом вспомнил, что надо идти к Волковым играть проклятые гаммы.
У меня не хватило мужества не пойти. Но оставить книгу дома я не мог. Я взял ее с собой.
Устанавливая на пюпитре ноты, я с ненавистью поглядывал на Марью Никифоровну — единственного соглядатая моих ежедневных мучений. И вдруг я увидел, что она не обращает на меня никакого внимания.
Я воровато поставил книгу на пюпитр и в то же мгновение перенесся в веселый город Париж, где меня ждали интриги кардинала Ришелье и коварной Миледи.
— Начнем, пожалуй, — сказал д’Артаньян, и восемь шпаг сверкнуло в воздухе.
Комната огласилась унылыми звуками до-мажорной гаммы. Но в моих ушах звучала другая музыка:
— Над чем вы смеетесь, сударь? Скажите вслух, и мы посмеемся вместе!..
В этот день я понял, что старушка соседка ничегошеньки не смыслит в том, что я играю и как играю. Выполняя мамин наказ, она только взглядывает время от времени на часы, чтобы я, упаси господи, не кончил свой урок на десять минут раньше.
Это и было открытие, круто изменившее мою жизнь.
С этого дня соседка в разговорах с мамой не могла нахвалиться мною. Еще бы! Я стал отдавать музыке все свое свободное время.
Каждый день я ставил на пюпитр рояля новую книгу. Пальцы мои, привыкшие к безучастной, бессмысленной своей работе, терпеливо барабанили злополучную до-мажорную гамму, а я в это время на всех парусах мчался в Лондон, спасая жизнь и честь королевы Франции, скакал по прерии на диком мустанге и пил обжигающий горло ямайский ром в шумных матросских тавернах.
Я больше не завидовал Черкасову. Зачем? За одну только неделю я успел побыть д’Артаньяном и Робинзоном, Гулливером и Томом Сойером, Тилем Уленшпигелем и Саней Григорьевым, героем каверинских «Двух капитанов».
Я не преувеличиваю. Я не просто воображал себя Робинзоном. Я действительно был им.
Когда я сейчас пытаюсь вспомнить, о чем я думал и что чувствовал, вставая утром, торопливо съедая завтрак и убегая в школу, ничто не оживает в моей памяти. Но до сих пор я не забыл того чувства, с которым я, Робинзон, впервые увидел след голой человеческой ноги на песке моего острова. Сердце вдруг подпрыгнуло и упало, как бывает, когда летишь в лифте вниз с высокого этажа. Я отчетливо помню, с каким чувством я, Саня Григорьев, перечитывал старые, забытые письма. Помню, как похолодели руки и слабый ветер догадки шевельнул волосы у меня на голове: «Это о нем, о капитане Татаринове, Катькином отце». Но лучше всего я помню себя Джимом Хокинсом, юнгой Джимом из «Острова сокровищ» Стивенсона; карту старого Флинта, черную метку и попугая, который хрипло кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» — я помню лучше, чем свои учебники и альбомы с марками, лучше, чем нашего кота Мурзика.