Лев Кузьмин - Ёлинские петухи
Но Федя всё равно нет-нет да и высунется из-за кухонной перегородки, нет-нет да и спросит:
— Ну? Отпыхнулись?
— Нет ещё, нет! — ответим мы и опять сидим, посматриваем в окошко.
Полчаса сидим, час сидим, и теперь не только Федя, а и сама тётя Маня начинает всё чаще и чаще заглядывать к нам. Рыжики у них в корзине, должно быть, подошли к концу, да и в окошке у нас заря совсем погасла. Там робко засветились первые звёзды, начал медленно выплывать тоненький серп месяца.
В комнате смеркалось, и тётя Маня не стерпела:
— Вот я сейчас зажгу лампу и поставлю вам обоим по очереди градусник.
И только она звякнула на кухне стеклом керосиновой лампы, только зашуршала спичечным коробком, как на улице за окошком раздались торопливые шаги, быстрый говор.
РАЗ… ДВА… ТРИ…
Пашины бригадники подходили к дому и о чём-то спорили. О чём — не понять. Лишь когда они поравнялись с окошком, с улицы явственно донесло Пашин басок:
— Нечего сомневаться, всё будет тики-так! Ныряй, Коля, в будку, вставай к рубильнику, слушай мою команду, и — ша!
Там, на улице, скрипнула дверь трансформаторной будки, а потом шаги затопотали в самом дворе, и было слыхать, как Паша зачем-то стукнул в оконце моего давешнего ночлега, в избушку, а Тимоша крикнул:
— Да все теперь в доме наверняка! Вон и Федя к нам в гости прикатил. Прошу в дом!
И вот я слышу, как на крыльце под навесом они складывают со звоном и бряком тяжёлые инструменты, как хохочут опять, плещутся под рукомойником, переговариваются с тётей Маней, с Федей, которые выскочили на крыльцо; и под этот шум, бряк и смех оглядываюсь в сумерках комнаты на сидящего рядом Дёмушку.
— Что они так долго? У меня уже терпения нет.
Дёмушка лишь пыхтит. Он, похоже, и говорить не в силах. Он лишь спихивает меня с сундука, вынимает оттуда баночку, перекладывает на стол, взбирается на табурет. Стол высок, табурет низок. Устраивается Дёмушка там на коленках, и даже в полутьме комнаты видно, как напряжённо склонился он над баночкой.
А шум уже в сенях. Голоса раздаются всё ближе. Дверь отворяется настежь, и высокий весёлый Паша переступает порог впереди всех.
Осматривает комнату, кричит мам:
— Ну, как? В баночку ещё не заглядывали? Слово своё держите?
— Де-ержим, — осипшим голосом ответил я, принялся дрожащими пальцами расстёгивать чехол аппарата, а Дёмушка ещё крепче прижал баночку ладошкой к скатерти.
— Что за баночка? Что за баночка? — разом зашумели Федя и тётя Маня, подбежали к столу, а Тимоша с Пашиным помощником Саней этак вежливо оттеснили их:
— Не спешите. Тут сейчас один Паша разберётся. Он всему голова.
«Голова» Паша перешагнул всю комнату, зачем-то распахнул настежь окошко, присел к нему на лавку возле стола, хлопнул по скатерти:
— Прошу всех присаживаться!
Ловкий Саня первым подтащил свободный табурет к Дёмушке, но Паша остановил его:
— Нет! С Дёмушкой рядом пусть садятся па па да мама, да ихний друг Федя. А ты, Санек, ещё молодой, посиди с краешку. Аппаратура готова?
Я, ещё больше волнуясь, кивнул, а Паша уже говорит Дёмушке:
— Как скомандую «три!», так баночку и открывай. Да на окно не смотри, клад наш с тобой теперь не исчезнет.
При слове «клад» Федя опять было потянулся к баночке, но Дёмушка обхватил её — одна ладонь сверху, другая снизу, и Паша громким-прегромким голосом начал отсчитывать.
— Раз! — пробасил он и пристукнул кулаком по подоконнику.
— Два! — пробасил он и ещё раз пристукнул по подоконнику.
— Три! — выкрикнул он, и в руках у Дёмушки хлопнула приподнятая крышка, у меня чуть ли не сам собой щёлкнул фотоаппарат, мы все ахнули и зажмурились, и снова ахнули, и опять зажмурились, потому что по всей комнате заполыхал нестерпимо яркий свет.
Он заполыхал не над самой баночкой. Он ударил золотыми стрелами из новенькой электролампочки под гладким потолком. Но я готов был голову отдать на отсечение, что в тот первый миг он высверкнул именно из-под жестяной крышки, прянул огненною птахой вверх, и лишь тогда там лампочка и зажглась!
Я прямо так и закричал чуть ли не стихами:
— Вот он, жар-птенчик-то, вот! Только что сейчас тут был! А теперь в лампочке сидит, а теперь в кадре у меня сидит; а теперь, дорогой Феденька, ты обязательно этот снимок напечатаешь в газете!
ИСТОРИЧЕСКИЙ ФОТОКАДР
Федя чуть стол не свернул, так стремительно бросился меня поздравлять:
— С настоящей удачей тебя! С будущим успехом! Считай, что этот жар-птенчик уже разлетелся по газетным страницам всего мира!
А Дёмушка поднял пустую, сверкающую тонким донцем баночку над головой, прошёлся вокруг шефа чуть ли не вприсядку:
— Жар-птенчик не один был! Их много было! Смотрите, они и на кухне, и на крыльце у нас теперь горят и расселись по всем окошкам, по всему Ёлину.
Тётя Маня подхватила:
— И под навесом, и в Спирином курятнике, и даже в коровьем хлеву… Ай да Паша! Ай да наш папка Тимоша! Зря я вчера вечером в избушке насмешничала. Теперь вижу, все вы молодцы. Дайте я вас, так и быть, каждого расцелую, а потом рыжиками накормлю.
Долговязый Паша и заулыбался, и застеснялся, и даже руками замахал:
— Нет, нет, мы тут не все. Нашего Коли нет. Он ведь тоже птенчиков — Золотых Венчиков на волю выпускал.
Шеф высунулся из окошка по пояс, на всю улицу свистнул. Опять по-за лужайкой скрипнула дверь будки, и все мы услыхали, как мчится в дом Коля, торопится не прозевать жареные рыжики.
А я сказал:
— Если так, то и Спиридоныча надо было позвать. Он тоже сегодня вот как потрудился. А кроме того, у меня есть ещё один свободный кадрик, на который я хотел бы поместить всех-всех, в том числе и себя.
— Верно! — поддержал Федя. — Этот кадрик может получиться тоже вполне драгоценным и даже историческим. Ловцы жар-птенчиков за обеденным столом!
— Ну, если историческим, — подал наконец-то голос и сам хозяин дома Тимоша, — если историческим, то беги скорее, Дёмушка, за Спиридонычем. Без него нам для истории сниматься нечестно.
И вот все-все уселись посреди комнаты на табуретках. Я очень внимательно и, можно сказать, с огромным знанием дела теперь посмотрел на них, велел Феде чуть вправо пересесть, потом чуть влево передвинуться и сказал:
— Теперь славно. Теперь только моей избушки-старушки в кадре и не хватает. А жаль! Ведь именно с неё все мои нынешние удачи и начались.
Потом я завёл автоспуск, он зажужжал, а сам я широко, совсем как Паша, шагнул ко всей доброй компании, повернулся к фотоаппарату и положил с этаким важнецким видом руку на Дёмушкино тёплое, очень лёгонькое плечо.
Положил.
Замер.
Аппарат щёлкнул, все весело задвигались, опять зашумели, а я как стоял столбом, так на том же месте столбом стоять и остался…
И сам стою не шевелюсь, и, гляжу, Федя сидит не шевелится.
Лицо у Феди сначала окаменело, а потом вдруг стало вытягиваться и бледнеть. И у меня, чувствую, стало бледнеть. И я уже давно и явственно понимаю, что тут случилось, да говорить вслух боюсь — за меня зловещим шёпотом Федя говорит:
— Что натворил, а?
— Ничего, — едва отзываюсь я, — ничего… Ты и сам, Феденька, видишь… Я позабыл снять с объектива колпачок. Очень уж я, дорогой Федюша, волновался.
— А когда жар-птенчика щёлкал, тоже волновался?
— Тоже, Феденька, тоже… Я весь день волновался. Даже тогда, когда снимал в лесу рыжики.
И Федя сказал:
— Э-эх!
Схватился за голову так, словно у него все зубы сразу заболели, и вскочил, и забегал по комнате:
— Вот тебе и удача, вот тебе и всемирная слава, вот тебе и лучший снимок из жизни — всё прахом пошло! Ворона ты, неумеха, а ещё заставлял меня два раза с места на место пересаживаться!
Все в доме притихли. Даже петух и тот сконфуженно, словно в чём виноват, уставился в крашеную половицу, и лишь тётя Маня негромко и жалостливо произнесла:
— Чего уж там… С каждым может случиться. Давай-ка пошли, Федя, вместе с твоим приятелем жарить рыжики. Глядишь, за новым-то делом у вас у обоих на сердце и поотмякнет.
— Поотмякнет, конечно, — повторил ещё тише Дёмушка.
И от этой его тихости мне стало совсем невмочь, я выскочил из дому и уселся там на крыльцо, на самую нижнюю ступеньку под навесом.
КУКАРЕКИН
Свет над крыльцом я с горя выключил. Очень уж он мне напоминал про мою неудачу. Но за оградою на деревенской улице вовсю полыхали Пашины и Дёмушкины жар-птенчики, в небе подымался месяц, и во дворе было почти светло.
В сиянии, месяца моя избушка в углу двора в лопухах казалась белой. Чернело в ней лишь её единственное оконце, и от этого чудилось — избушка ехидно прижмурилась и сейчас отвернётся от меня и Фединым, сердитым голосом проскрипит: