Николай Огнев - Дневник Кости Рябцева
В кипятильнике стало слышно, как поют и возятся через коридор в комнате драмкружка. Потом кто-то заорал: "Фе-едька!" Кто-то протопал тяжелыми сапогами, - видно, бегом. Хайло спросил:
- А это... не опасно?
- Ка-кой там!..
- Это по-олная опасность есть, важнецкая штука, - вздохнул высокий. У меня мать от родов померла.
- Так то - от родов, а то - аборт. Вполне пустяки. Одна минута...
- Неправда это! - крикнул Хайло, и морщина пошла в штыки на рассказчика. - Есть опасность, и большая опасность! Я читал! Опасность есть в загрязнении... видишь, в каких-то там неправильностях, а есть... С этим осторожно надо... Кой черт пустяки! Тебе - пустяки, а девчина умрет под ножом, ей не пустяки! Ну, ладно, я вижу - выход один, если она сама согласится. Это, видишь, большая ответственность на нас ляжет. Берем мы эту ответственность или не берем? Кто имеет?
По коридору снова кто-то пробежал - мягко, почти неслышно, в валенках. Из драмкружка доносилось: "Поэтому, Галилей, мы к тебе предъявляем... Поэтому, Галилей, мы к тебе предъявляем..."
В коридор ворвались голоса: "Ребята, девчата, на марксистский! Ребята, на марксистский! Бегунов, иди на марксистский!"
- Тут вот что, - смущенно начал Ахтыркин. - И так говорят... что клуб рабочей молодежи... что мы тут развратом занимаемся... А если про это узнают...
- К черту! - злобно крикнул Хайло. - К такой и такой матери! Кто говорит? Ну? Кто говорит? Какая сволочь это говорит? Ну? Кто говорит?
- Да старое бабье больше стрекочет, ва-жнецкая штука, - отмахнулся высокий. - Не стоящие внимания... Это пусть. Им крыть нечем, ну...
- Нет, Ахтыркин, ты скажи: кто говорит, - вцепился Хайло. - Не можешь сказать, так я тебе скажу: обыватели говорят, вот кто говорит!!! Сталоть, по-твоему, мы должны равняться по обывателям?! А?! Ну, скажи, скажи?! Эх ты, голова с мозгами! Ты бы еще про белогвардейцев вспомнил! А потом конечно... само собой понятно: трепать про это нечего!
- Кто будет трепать, тому я пропишу! - внезапно вскочил со скамейки Васька и поднял громадный кулак кверху. Куда-то девалось и сопенье и вялость: только с Васькой с одним во всем клубе и происходили такие внезапные перемены. - Я те потреплю! Язык вырву... с корнем!
- Ну, конечно, - тяпнул о крышку куба рукой Хайло. - Сейчас я к ней пойду, объясню все это, и тогда... завтра направим... Ты, Васька, крой сейчас в больницу, узнаешь там, как и что. Ежели в казенной нельзя, валяй в частную. Спросишь, сколько денег надо. Ахтыркин, сколько в кассе денег?
- Три рубля семьдесят шесть копеек, - без запинки ответил Ахтыркин.
- Ну... в случае чего... я достану, - сказал Хайло, выходя в дверь. Надо.
За ним шмыгнул Васька.
4
С того момента, как Манька Гузикова явилась в приемную больницы вместе с Васькой Сопатым, записалась, стала Гузиковой Марией, работницей-подростком, 16 лет, No 102, надела чистое, холодное, как будто чужое белье, напялила тоже чистый, но тоже как будто чужой халат, перестала она сознавать себя простой, обыкновенной девчиной-работницей с прядильной фабрики; Манька Гузикова как будто осталась там, за порогом больницы, где-то в рабочем поселке, незаметная и безобидная; а вот здесь, на койке, сидит уже Мария Гузикова, и на нее обращают внимание взрослые и серьезные люди, и очень скоро с этой Марией Гузиковой будет что-то страшное и позорное, от чего белье не становится теплым, как обыкновенно, от тела, а холодит спину и заставляет ноги дрожать.
- Гузикова, в операционную, - равнодушно сказала сиделка.
Манька с трудом, как тяжелобольная, поднялась с постели, пошла; только тут заметила какие-то бледные лица, следившие за ней с кроватных подушек; сиделкина спина колыхалась впереди деловито и спокойно; сердце Манькино зашлось было, Манька чуть не упала, но удержала себя: "Так тебе и надо, теперь нечего дурака валять..." В операционную вошла почти спокойная.
Грузный седой доктор с румяным лицом кончил мыть руки, обернулся, шагнул к Маньке, поднял ее подбородок, сказал:
- Значит, ребеночка не хотите? Жаль, жаль! Ну, снимайте халат.
Манька скинула халат, легла куда велели, и тут же рядом с ней очутилась давешняя докторица, взяла Манькины руки, развела их в стороны, кто-то еще потянул Манькины ноги, сколько-то жуткого времени прошло, и в тело, прямо в сердце, разворачивая его и леденя, вошла невероятная, нестерпимая, несосветимая боль и жгучим, калящим своим острием засверлила все дальше и глубже. "О-о-о-о-ой!" - захотелось закричать, завыть, заорать, но Манька закусила губы, закинула голову назад, а наверху был светлый, очень высокий потолок, он был белый и беспощадный, он словно говорил: "Ну, не сметь орать, лежи смирно, сама, черт паршивая, виновата". Но боль не прекращалась, она охватила все тело, боль стала живой, боль ожила и острые когти свои вонзила в Манькино тело и сверлила, сверлила, сверлила без конца, без пощады, без надежды... Потолок помутнел, улетел куда-то еще выше, и вот уже не стало видно, в глазах стала какая-то мутная, нудная пелена, и она соединилась с болью, заполнила все Манькино тело, отделила Маньку от земли, от людей, от больничной комнаты. Манька стояла одна, одна во всем мире, и осталась с ней только боль - бешеная, въедающая, разрывающая тело на куски, на части, на мелкие кусочки, и в каждой крохотке этой разорванной была все та же нестерпимая боль. Потом в сознание вошло: "Ну, когда ж кончится? Когда? Ну, когда?!" Боль стала утихающей, замирающей, словно уходила прочь, умирала... Руки стали свободными: значит, их выпустили, значит, их выпустила докторица; значит, все кончено, можно уходить. Но боль еще держала изнутри. Манька поднялась, опять упала, увидела потолок, докторицыны черные глаза.
- Молодец, малышка, молодец! - сказал ласковый и румяный доктор. Прямо молодчина: такая малышка, а не кричала. Крепкая!
Гордость вспыхнула в Манькином сознании. Захотелось скорее вскочить, побежать в клуб, прямо к Хайлу, сказать ему: "Вот, самый главный доктор сказал про меня, что я крепкая! И ты надейся на меня, я не подгажу!.." Но Маньку подняли, отнесли в палату, в кровать.
Внутри болело, но не так уже сильно, можно было перенести. Манька лежала несколько времени с закрытыми глазами, а когда открыла, то увидела у кровати Ваську Сопатого.
- Ну, ты, этого, хм-м-ма... как? А? Маруськ? - спросил Васька.
- Уходи, уходи, - в ужасе зашептала Манька. - Уходи скорей, тебя еще за того... сволоча примут!
- Да нет, хым-м-м, - смутился Васька. - Вот хлеб я принес, - может, проголодалась, так ты, этого... ешь! - И он сунул ей прямо в лицо большую белую булку.
5
Прошло не больше двух дней и двух ночей с той минуты, когда Манька увидела в клубе Володьку-арестанта, а Маньке казалось, что она прожила целую большую и тяжелую жизнь, как будто схватила ее чья-то большая рука, безжалостно окунула в нудный и тошный водоворот, водоворот перекрутил ей голову, вырвал ее из привычной простой жизни, повертел, повертел во все стороны и выбросил - и прямо на крылечко покосившегося домика в рабочей слободке. Матери что-то нужно сказать: в первый раз в жизни Манька не ночевала дома, - в больнице заставили силком отлежаться, хоть Манька чувствовала себя здоровой и рвалась домой в самый день операции. А вот что сказать матери, Манька и не знала. Сказать: "У подруги ночевала", - мать изобьет: зачем не предупредила? Летний вечер был тих и легок. Манька переминалась на крылечке с ноги на ногу, как вдруг дверь отворилась, и на пороге появилась мать с ведрами в руках.
- Пришла?! - спросила мать, поставила ведра и сложила руки на груди. - Пришла, стервочка? - это уже шепотом, чтоб соседи не слышали. Пришла, поганка?! Пришла, лахудра?! Где ж это ты таскалась-то?! А? Ну, иди, иди в горницу-та!
Манька враз поняла, что мать знает - или подозревает. Но странно: обыкновенно, когда мать ругалась и дралась, Маньке становилось тошно, беспокойно в страшно. А теперь - ничего. Манька прошла в комнату; мать управилась с ведром и, войдя, засвирепела сразу:
- Ну, сволочища!! Ну, потаскушина!! Ты и рта не открывай теперя, лучше не говори ничего, не раздражай ты меня, все одно не поверю! Ты што же это матерь-то свою поганишь?! Ты думаешь, слушку нету?! Ты думаешь, все так обойдется?! Ну и сволочища! Ну и паскудина!
Мать шагнула, протянула руку и рывком сдернула с Манькиной головы красный платок.
- Аааа, стерва!
"Не дамся бить, - упрямо встало в Манькиной голове. - Вот не дамся и не дамся".
- Отдай платок! - Манька протянула руку. - Отдай, мать, платок, я тебе говорю!
- Мне и слушать-то тебя не желательно, - зашипела в ответ мать и крючками пальцев вцепилась в Манькины волосы, словно не мать, а ведьма какая - седая, страшная, чужая. Манька рванулась, отскочила в угол.
- Отдай платок, говорю! Не то плохо будет!
- Ты не даесьси! Ты не даесьси! - закричала мать истошно. - Да што ж ето, люди добрые, она теперь не дается!! Матери родной - не дается?! Чему ж тебя теперя в сукомоле обучили?! - Мать рывком села на табуретку, хлопнула ладонями о колени. - Матери родной не даваться?! Ах ты лахудрина несчастная!.. - Мать вскочила, устремилась на Маньку. Манькины руки как-то сами собой выбросились вперед, мать наткнулась на них, отлетела к столу.