Александр Шаров - Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары)
Пастоленко стоит, пронзенный сотней насмешливых глаз, не зная, куда девать руки, и, как платком, вытирает мокрый лоб скомканной буденовкой.
— Може, ще кто спытае? — робко оглядывает он зал.
Тогда, не зная, зачем делаю это, повинуясь мгновенному чувству, поднимаюсь я.
Я иду к сцене почти помимо воли. Как будто мессер Джованни в критический для своего древнего искусства момент сошел с переплета и, невидимой тенью проскользнув между рядами, взял меня за руку и повел выручать неудачливого потомка.
Нет, разумеется, мессер Джованни ни при чем. Я встал и пошел к помосту потому, что очень уж трудно приходилось факиру и он был один.
Что происходило дальше, я помню плохо. Во всяком случае, как только Пастоленко сказал: «Вы засыпаете, вы засыпаете!» — я сразу закрыл глаза, в последний момент уловив гневный, не обещающий ничего доброго взгляд Лобана.
Закрыв глаза, я поднимался, вытягивал руки вперед, повинуясь тихому голосу факира, мешавшего русские и украинские слова, не зная в точности, делаю ли я это все по своей воле, чтобы выручить Федора Пастоленко, или не только по своей воле.
Южный говорок факира напоминал Малые Бродицы, и от этого Пастоленко становился ближе и дороже, как-то понятнее. С закрытыми глазами я поднимался, вытягивал руки, садился вновь, все время ощущая грозный взгляд Лобана, но ни на минуту не раскаиваясь в том, что делал.
Потом, когда раздались аплодисменты, я открыл глаза и увидел прямо перед собой длинноносое, еще более вытянувшееся от испытаний сегодняшнего вечера, но такое счастливое и умиротворенное лицо Пастоленко, что раз и навсегда перестал думать о правильности своего поступка и навсегда уверовал, что магическое искусство имеет и хорошие стороны.
Ребята восторженно хлопали. Коммуна признала и приняла факира, только Егор Лобан сидел на своем месте, не поднимая рук с колен, молчаливый и разгневанный.
…Кончился вечер. Звонок на ужин как волной смыл толпу коммунаров, окруживших факира, и мы с Пастоленко остались одни в темном коридоре.
Мы идем рядом. Иногда Пастоленко поворачивает голову ко мне, но ничего не говорит.
И это очень хорошо, что он не задает вопросов.
Мы заходим в канцелярию. «Большой костер» не кончился, буржуйка еще топится, и на диване, освещенные неярким пламенем, временами вырывающимся из-за открытой дверцы печурки, беседуют Тимофей Васильевич и Август.
— Распишитесь! — протягивает Август ведомость.
Пастоленко расписывается, но не уходит, стоит перед диваном с пером в руке.
— Так що, може, на работу меня визмите? Дуже потрибно!
Несколько секунд все молчат, слышно только, как потрескивает раскаленная труба.
— К сожалению, у нас нет штатной вакансии факира, — отзывается Август. — Такой должности Наркомпрос не предусмотрел…
— Хиба ж я… Да я столярное дело знаю, можу истопником буты…
Август смотрит своими испытующими глазами в лицо Пастоленко, оглядывает шинель, смятую буденовку…
— Это другое дело, — наконец решает он. — Собственно, и истопник не очень-то нам нужен: дров нет — но будут же они когда-нибудь! — Он поднимается и крепко пожимает руку Пастоленко: — Ну, поздравляю вас, Федор Евтихиевич. Поздравляю с вступлением в коммуну!
НА ЗАМЕРЗШЕЙ ПЛАНЕТЕ
Сегодня такой трудный день, что все время из головы не выходят стихи Коли Трубицына, которые еще давно, в поезде, когда мы ехали в Москву, он читал Анне Васильевне:
И голод — не горе,
И боль — не горе…
Горе — когда один ты в море.
Гляди не гляди,
Зови не зови —
Нет ни огня, ни души впереди.
Снег падает не переставая. Проснешься ночью, и, если долго дышать, оттает круглый островок на стекле. Тогда видны звезды, а под ними — ели, удерживающие в мохнатых лапах пушистые хлопья снега и вороньи гнезда.
Постепенно стекло снова покрывается пленкой; она становится все толще, деревья расплываются, сад отодвигается дальше и дальше.
…Задремав, я касаюсь лбом холодного стекла и снова раскрываю глаза.
Совсем затянуло продышанный кружок. Впрочем, смотреть все равно интересно. От звезд и луны сверкает лед на стекле. На подушку, на пол, на лица спящих ложатся разноцветные блики.
Хорошо проснуться в такой час! Ты один, никто не мешает думать. Но ты не чувствуешь одиночества — рядом ребята.
Я сижу, закутавшись в одеяло, сплю и не сплю. Мне представляется, что с двадцатого года прошли миллионы лет. Солнце на небе багровое, негреющее. Давно вымерзли все сады, какие только были на свете. Люди ходят по ледяной земле, закутавшись в шинели и шубы, но и шубы не греют.
А на окраине города огромные зеркала поворачиваются вслед за солнцем. Они ловят последнее тепло и собирают его в солнечные элеваторы, похожие на яйца сказочных птиц.
Весь город окружают эти теплохранилища. Они лежат на замерзшей земле, а над ними поднимается холодное красное, совсем ни капельки не греющее солнце. Трубы тянутся от солнечных элеваторов к главному теплохранилищу — железному дому без окон и дверей.
…Однажды утром солнце не поднимается. Тогда все по подземным ходам спешат к главному теплохранилищу.
Тусклые лампы светятся у потолка. Люди жмутся друг к другу, но и это не спасает от холода. А главный ученый стоит у мраморного щита с медным рубильником.
Может быть, это выдумка и нет никакого тепла в солнечных элеваторах? Тогда все замерзнут!
Главный ученый поворачивает рубильник. И вот теплый воздух плывет в самые дальние уголки зала, как у нас в коммуне, когда привозят дрова.
…Мы с Фунтиком ходим по саду — от дома к ели и обратно. Головы прикрыты одной на двоих курткой, и приходится прижиматься теснее, щека к щеке, но зато нам тепло.
Фунту давно пора домой. Аршаннице вечером выступать с докладом о международном положении, а кто, кроме Фунтика, знает затаенные мысли Ллойд-Джорджа, интриги Франции и положение в Африке? Вероятно, Аршанница мечется по коридорам, не зовет, а рычит: «Фунт! Куда он делся, проклятый Фунт!»
Но Фунт не уходит. Мы уже протоптали тропинку от дома к ели. Только куртка, покрывающая головы, виднеется над краем снежного коридора.
— А дальше что? — спрашивает Фунт.
— …Тепло, — рассказываю я. — Оттого, что все так страшно боялись и так устали, хочется спать. А один мальчик, даже не мальчик, а паренек Витальо Сазанье, говорит: «Товарищи! Засыпать нельзя. Тепла хватит ненадолго. Мы погибнем тут. Надо сейчас же рыть траншею к вулкану и через кратер вулкана уйти в глубь земли. Там тепло и можно жить. Сейчас же, пока есть силы и время…»
В этот момент Аршанница, как коршун, налетает сверху. Он сдергивает куртку и обнаруживает под ней наши дрожащие, прижавшиеся друг к другу фигуры. Мы пытаемся бежать, но поздно. Мстительная рука швыряет нас в снег. Потом поднимает Фунта и тащит за собой.
Одному в саду скучно, и я тоже бреду домой. По правде говоря, надо сесть за уроки. Скоро привезут дрова, и, как только здание оттает, начнутся занятия, а первый урок — литература. Ольга Спиридоновна велела каждому написать сочинение на вольную тему.
Может быть, написать то, что я рассказывал Фунту?..
Я сажусь к столу, беру ручку с пером, но руки замерзли и писать не хочется. Откладываю ручку и принимаюсь бродить по коридорам, заглядывая в открытые двери. Внизу, в клубе, сидит Лида Быковская, очень старательная девочка с беленькими, всегда на удивление аккуратно заплетенными косичками. На коленях у Лиды маленькая подушка. Иногда она прячет руки под подушку и, отогревшись, продолжает писать, от старательности высунув кончик языка.
«Надо и мне браться за уроки, дело плохо», — с тоской думаю я, но ноги по собственной воле движутся вниз, в кухню. Тут сейчас самый лучший час. Кончился ужин, но печка не остыла еще. Артель, дежурившая по столовой — «распределение», как она называется, — собралась вокруг котла из-под каши. Дверь заперта, но я стучусь, и мне открывают.
Нет ничего вкуснее, чем розовая корка пшенной каши, оставшаяся на стенках котла. Староста срезает ее ножом, она длинными змеями падает на дно, и каждый ест вдоволь.
— Можно? — спрашиваю я.
— Только расскажи что-нибудь, — разрешает староста.
И я рассказываю ту же самую историю:
— Все глубже по узкому жерлу вулкана забираются люди. Теплее становится от подземного огня. И вот перед глазами открылась пещера со светящимися стенами. «Мы спасены!» — воскликнул Витальо Сазанье.
Легко и гладко течет рассказ, заедаемый пшенной коркой. И чудесная мысль приходит в голову: зачем писать сочинение, мучиться? Возьму с чердака пачку исписанной бумаги — ее там сколько угодно, — буду переворачивать листки и рассказывать, а все подумают, что я читаю.