Ирина Краева - Баба Яга пишет (сборник)
– Когда дедушка умер, я его за пятку подержала, чтобы он ко мне не приходил, – сказала Галька. – Теперь к нему на Макарьевское кладбище ездим, когда папка не пьяный.
И мы ездили на кладбище. К бабушке. Первый год почти каждую неделю. На пути к ней была могилка Сашеньки. Имя было написано чёрными завитками на белой мраморной плите. А с фотографии сиял улыбкой мальчишка. На его могилке всегда стояли живые цветы в стеклянных бутылках из-под молока, но я никогда не видела навещавших его родителей. И я думала: вот он один, и ему, наверное, скучно, ведь поиграть не с кем – кругом лежат только взрослые. Мне казалось, что покойники под землёй ходят друг к другу в гости. Под цветочками на могилках у них небольшие комнатки. Они пьют чай из жестяных кружек (как солдаты в окопах) и рассказывают друг другу смешные истории из своей жизни. Пока мама прибирала могилку бабушки, я отходила к Сашеньке и закапывала в цветнике, под анютиными глазками, конфету или солдатика.
Соседка Васильевна, улыбчивая столетняя бабушка, как-то сказала, что на могилки надо успевать до двенадцати часов – до этого часа покойники на месте ждут живых. И мама, изо всех сил цепляясь душой за народную мудрость, так и старалась делать.
Снимая тяжёлую серебристую цепь на оградке, она говорила: «Здравствуй, мамочка». А я молчала. Накрапывал дождик. На кладбище часто накрапывал дождь. Я стояла и смотрела на фотографию бабушки – черноволосой чалдонки, в благородных скулах которой проступал её дед – хакасский татарин. И мне казалось, что её взгляд, печальный и добрый, стремится ко мне не с овала на белом мраморе. А с серого летящего неба, из зелёной тьмы колышущихся елей, из глубины пёстрого кладбища… Капли стекали с листочков посаженной у памятника ирги, с жёлтого в красный. Падали на седую землю, обсыпанную хвоей, на ворону, подоспевшую к варёному яйцу, на меня… И я, замирая, слушала шорох капель, промахи крыльев птиц, стук веток, и душа трогалась в это общее неспешное движение. Где была бабушка в этот миг, я не думала, я знала: она рядом, я под светлой защитой её, навсегда-навсегда.
Но об этом я тоже молчала во дворе. И мы, перекрикивая друг друга, рассказывали о женщине «во всём белом», которая после смерти разбудила мужа во время пожаров, чтобы спасти детей, и о девочке, которая «узнала» «свой» дворец, в котором жила в прошлой жизни, о чёрной руке и пирожке с пальцем…
А Галька уже под вечер пела в беседке, со всех сторон заросшей подорожником, пела без малейшей веселинки:
Снова ночь на Макарьевском кладбище,
Голубые туманы плывут.
И покойники в беленьких тапочках
На прогулку гурьбою идут.
Мы лежим с тобой в маленьком гробике,
Ты костями прижалась ко мне,
И твой череп, совсем безволосенький,
Улыбается ласково мне.
Ты прижалась ко мне жёлтой косточкой,
Ты целуешь меня в черепок.
Разобрать бы наш гробик по досточкам,
И попрыгать на воле б чуток.
Её даже взрослые приходили послушать, а дядя Миша Грязнов один раз плюнул, а на другой – полтинник Гальке подарил.
Соловьиный сад
Я всегда ждал чуда от деда. В ту же минуту, когда он – высокий и ясный – вместе с утром входил ко мне в комнату, уже ждал.
– Здорово, бродяга! – рычал он в ухо или загривок – куда придётся, как поймает меня, прыжком ринувшегося с кровати, чтобы его обнять. Когда-нибудь, совсем скоро, мы снарядимся с ним в дальний поход. Взберёмся на гору, где свистнул рак. Поздороваемся за руку со снежным человеком. Загарпуним самую прожорливую – тигровую – акулу.
Ездить с ним в сад и то было счастьем. Так получалось – ездили только вдвоём. Вначале рысью бежали в «Колобок» и добывали там самый загорелый рыбный пирог – надколешь зубом корочку, а внутри – белые лепестки пресного хека, проложенные молочно-зелеными слезинками лука. Из жёлтой бочки возле гастронома № 6 нам наливали в бутылку пузырчатый квас. Всю дорогу на лязгающей электричке живот радостно ныл от голода. В садовом домике мы тут же раскладывали снедь на столе, покрытом газетой, дед резал пирог на квадратики, наливал квас в алюминиевые кружки. Мы ели, смотрели в окошко и смеялись. Над свёклой, сочная ботва которой вдруг деловито вылезла на клумбе, вместо каких цветов – дед и сам забыл. Над щенком Боливаром, страдающим от неистовых попыток нашего соседа дяди Миши научить его выгавкивать: «Укррроп». И ещё мы прислушивались: ну как, не запели?
Сад у нас был Соловьиным. Однажды дед убирал сорняки возле крыжовника – три куста за домом почти по пояс стояли в траве. Мне нравилось смотреть на серп в его руке – в хищном, широком изгибе я находил благородство и удаль настоящего оружия. Потный дед в парусящихся трусах орудовал им сосредоточенно, как боец. Вдруг он распрямился и поманил меня. Я кошкой просквозил к нему между грядками с луком. Кончиками пальцев дед разобрал зелень на макушке одного из кустов – в просвете листочков на тоненьких ветках, растущих кучно, веником, небрежно лежало гнездо, а в нём ютились четыре яйца. «Соловейкины, – шепнул дед, улыбаясь.
Он задрал голову, прищурился и ткнул пальцем на верхушку взволнованной ветром берёзы. Она росла за забором, а ветки с южной стороны опустила в наш сад. – Да вот и родитель. Ты глянь, переживает за потомство». Но я, разгораясь щеками, не мог отвести глаз от гнезда, в котором густели нежные птичьи жизни.
Я никогда не слышал соловьиного пения, про которое говорили – волшебное. «Черёмуха отцвела, вот соловейка и щёлкает только по утрам или в самую ночь, – сказал дед. – А мы в это время в саду не бываем». Я думал: запоют «наши» птенчики, и никакая беда не случится. Если явится мне такое чудесное счастье, то плохому с ним просто не жить.
Но из-за моей нежданной в июне ангины мы долго не наведывались в сад. А когда наконец я присел на корточки рядом с кустом, то увидел: по травяному исподу гнезда размазана скорлупная крошка… Дед сдунул слезу с моего носа. Он сказал: вот подожди, через год они взлетят на берёзу, пригорюнятся, сгорбятся, как у них водится, – и запоют. Это будет как радуга после дождя. «Держи вот так, – он вложил в мою руку шланг, а сам крутанул вентиль – над брызнувшей струёй вспыхнуло разноцветное облачко. – Чем крупнее капли – радуга ярче».
А ещё посвистывающей на взмахе удочкой мы таскали пескарей из озерца, разлитого возле нашего сада. Прозрачных рыбок запускали в банку, любовались их кружением и выплёскивали в тёмную воду. Через тоннель под железнодорожной насыпью – крикни в нём, и бетонные стены зазвенят хрусталём – ходили к роднику за «живой» водой. Собирали в корзинки, тёршиеся по груди на верёвочках, чёрную смородину. «Сладкая-я, как виноград Изабелла!» – пел дед, отправляя мне в рот пригоршню ядрёных, точно квадратных, ягод. А по вечерам, бывало, коптили в железном ящичке привезённую из города скумбрию. Подвешивали на крючки блестящие тушки, а потом доставали из чёрного нутра золотые рыбины. В перемазанных сажей руках они вкусно разваливались, и, пока ел белое рыбье мясо, я загадывал одно желание, не три, чтобы наверняка: чтобы дед никогда не грустил, никогда не молчал по нескольку дней кряду.
Бабушка часто бранилась на него. Я всё не мог взять в толк – за что? Пока не подслушал шепотливый разговор на кухне: она много-много лет любила другого. На словах корила себя, что обманула моего деда, которому зря обещала любовь, на неё не хватило души. Обычно он ходил размашисто, «самолётиком», держа руки чуть на отлёте. Но в дни, когда у бабушки случались, как говорила мама, «приступы меланхолии», они бряцали вдоль его длинного тела, а сам дед грустно молчал. Только мне подмигивал. Я отворачивался, злясь на него: почему никак не докажет бабушке, что он и есть самый лучший?
Или, и правда, так повелось: если в детстве кого недолюбили, тому всю жизнь не найти такой любви – чтобы до неба, до смерти и после неё? Вот в чём беда, думал я, дедушкина мама только успела его родить и ушла на тот свет. И сердечного дела до него было только рыжей кобылке Лиске. Если она оказывалась не при какой-либо хозяйственной надобности, неотступно ходила за мальчиком-дедом. Шёл он, а сзади ему в макушку шумно дышала лошадь, сияющая, как солнце, вверх – ветреной гривой, в землю – снопом хвоста. Однажды, когда против него заварили драку цыганята и под красной зорькой плеснул нож, Лиска грудью вломилась в свору, огревая чужаков хвостом, как железной метлой.
…Как-то в четверг дед постучал ногтём по искусственной челюсти и вздохнул: «Грызь грызёт». Новыми зубами он сиял перед зеркалом раз по пять на день. На ночь розовую скобу, сделанную будто из глазури на пирожном, с рядком белых зубов, опускал в стакан с водой. Я рассматривал её, как заспиртованную диковину. Но вскоре дед стал мучиться с протезом. В поликлинику не пошёл – постеснялся вновь «утруждать» врача, который «и так упыхтелся». Сам пытался подогнать напильником конструкцию под свой рот. Только хуже вышло. За обедом он с опаской перегонял в правую щеку любой кусочек и осторожно жевал, словно стараясь сохранить ему жизнь. Но каждый раз тот будто бесшумно взрывался. Дед зажмуривался и вставал из-за стола, бросив ложку.