Ирина Краева - Баба Яга пишет (сборник)
Я спросила:
– А ты кем хочешь стать?
Он думал. Я чувствовала: он решает, можно ли мне доверить что-то важное для него.
– Ты не смейся. Пожалуйста, – сказал Серёжа, и его челюсть двигалась так, будто в неё всадили десять замораживающих уколов. То есть она почти не двигалась. – Я хочу, чтобы у меня был сын. И мы бы с ним никогда не расставались. Даже во сне. Мы бы летали с ним над морем.
Так получилось, что после этого мы не виделись с Серёжей. Родители почему-то вежливо отказывались от новых приглашений и к нам Волковых не звали, хотя я очень просила. «Не срастается», – неопределённо бурчал папа.
А потом позвонила тётя Рена. Взяла трубку мама…
– Как? Когда?
Серёжа застрелился из охотничьего ружья своего отца. Никого дома не было.
– Ты понимаешь, Волков её бил, смертным боем! Напивался и бил! – рассказывала мама вечером, ставя перед отцом тарелку. – А Серёжа не мог этого переносить. Тонкий, ранимый мальчик. Как он играл «Болезнь куклы» Чайковского! В записке Серёжа отца даже никак не назвал. Просто написал: «Теперь он тебя бить не будет». О чём Рена раньше думала?! А сейчас разводится. Просит денег занять, чтобы выкупить у Волкова квартиру. Говорит, туда Серёженька дорогу знает. Полоумная! Вначале прокакают ребёнка, а потом чудо подавай! Не могу этого слышать даже! Не надо всего этого! Не хочу!
Больше всего мне понравились коники. Они мчались-летели по кругу, и вдруг приседали и вмиг вырастали вверх во весь свой чудесный рост. И становились видны их круто-круглые животы, будто в каждом жил жеребёнок. Каждый из них пел песню весёлого ветра. Свободными руками (да!) коники посылали вверх зелёный шар. И кто касался его полёта, свежего ветра, бьющего хвостом по лицу и плечам, становился почти как волшебник, был причащён чистой радости в сто тысяч карат.
Так мы возвращались с мамой и папой из цирка. Брезентовый купол остался уже далеко позади, а мне казалось, он случится за тем поворотом. И весёлая рыжая песня зажигалась окнами в чёрных домах и вращающимися звёздами в небе.
Вечер струился, и я струилась между мамой и папой, и струились друг другу навстречу они, и любовь их струилась через меня, и я крепко держала их руки, и слышала эту песню навстречу друг другу, кувыркаясь вперёд и назад, вправо и влево, влево и вправо на волнах песни-любви.
И вдруг всё померкло.
Отползло друг от друга.
Остыло.
Фонари продолжали гореть, электрический свет стоял в окнах, и белой под ними, как прежде, казалась дорога. Но она одиноко лежала сама по себе, не для чьего-то пути.
Оглушённые кем-то дома вытаяли до единой души и стояли один за другим черепами. И деревья были совсем не деревья – просто чёрный дым враскорячку, застоявшийся дым. Не было улицы-предложения с домами-подлежащими, сказуемыми-людьми и сказуемыми-кошками и разнообразными запятыми, к примеру, в виде взрывов фонтанных струй. Вот так: забор не хочу уехал пошёл нехороший шурум теперь да. Вместо мамы и папы держали меня чужие нелюди. Они были слепы, иноземны, непонятны и страшны. И такие же страшные непонятнокто двигались по обеим сторонам улицы, которую когда-то назвали Коммуна. Они шли, говорили, просто так говорили, слова выплывали и стояли меж ними, как мёртвые рыбы, как не бывает, как не может быть между людьми.
Голубая душа сжалась во мне от ужаса и стыда. И закричала, рыдая: «Люди мои!» Я закричала молча, ведь некому было кричать, и меня бы никто не услышал.
«Люди мои!»
Прошло две-три секунды.
И всё ожило. Само по себе, легко и свободно, и снова было вместе со мной.
И опять тёплый вечер запел огоньками, веселящими души хороших людей.
И опять я любила моих ненаглядных, сильных и добрых маму и папу и болталась у них поплавком на волнах их любящих рук.
И зелёный шар подкинули коники в небо, он радостно реял Луной.
И горела душа у деревьев, домов и собаки, у гвоздя, табуретки, цветка и фонтана – у каждого и у всех, на кого ни взглянуть.
Однажды я размышляла о смерти, сидя на подоконнике и поглядывая на листву американских клёнов, их ветки хотели погулять в моей комнате. Смерть – это не так уж плохо, думала я. Вот первая жена у папы умерла. Для неё это очень плохо. Но зато потом папа и мама встретились. И родилась я. Может быть, я родилась, потому что первая жена папы хотела, чтобы он не оставался без неё одиноким, жалким человеком? Может быть, она, уйдя в жизнь небесную, не оставила его в земной жизни без своей заботы? И я ей должна быть благодарна, что родилась. Если бы у меня был другой папа, я такой бы, как есть, не получилась. И не то чтобы я себе очень нравилась, но с другими ребятами во дворе я же ругаюсь и даже дерусь. Никем из них я быть не хотела. Я хотела быть только собой. Не было бы смерти, не было бы меня. Значит, смерть для чего-то нужна?
Чтобы развеяться, я позвонила Олежке и Кольке и позвала гулять.
– Ты чё? – спросил Колька, увидев мою физиономию, на которой я демонстрировала скорбную сосредоточенность.
– Да так, размышляю о всяких покойниках.
– А-а, – обрадовался Колька, отпнул посланный Олегом драный мяч, и они принялись катать его, покрикивая на два голоса классику всех дворов нашего детства:
– Маленький мальчик по крыше гулял,
вдруг поскользнулся и с крыши упал.
Долго смотрели собаки и кошки
на то, как моргают глаза у лепёшки.
– Глаза… у лепёшки, – помирали мы, – м-моргают…
– Дураки, ещё про гроб на колёсиках расскажите, – сказала подошедшая Галька, которая жила в соседнем доме и училась уже в третьем классе. И снисходительно спросила: – У вас хоть кто-нибудь умирал?
– Дедушка, – похвастался Олег.
– Тётя и ещё как это, ну… – замялся Колька.
– А настоящего покойника когда-нибудь видели? – ошарашила Галька вопросом.
Мы пристыженно замолчали. И тут я вспомнила. Я видела. Я была на похоронах. К нам несколько лет подряд приходила помогать убираться по дому Прасковья Фёдоровна. По пятницам. Я терпеть не могла этот день. В квартире сыро пахло тряпкой, а по углам валялись комочки грязи. Только-только соорудишь в диком лесу Аляски дивную пещеру из стульев, отцовского пиджака и старой шубы, и надо возвращаться домой через океан и всё растаскивать по вешалкам и шкафам, освобождая территорию для ведра и тряпки. Ведро звякало в самый волшебный момент стоградусного мороза, когда, заледенелая, я сжимала на груди кусок горячего золота (кирпичик из детского конструктора), и где-то лаяли собаки моей упряжки и трескал выстрел заблудившегося в тайге друга (бородатый такой, в мохнатой шапке).
Прасковья Фёдоровна невозмутимо орудовала тряпкой. Она вообще мало обращала на меня внимание. Серая голова с пучком волос, лицо, порезанное морщинами. О ней я не думала ни в какой другой день кроме пятницы, про неё не говорила, а при встрече никак не называла – ни бабушкой, ни Прасковьей Фёдоровной. Она была из какой-то другой, непонятной мне жизни, в которой у неё постоянно болели родственники, а внук её даже кого-то убил…
Когда Прасковья Фёдоровна умерла, меня взяли на похороны. Мама хотела показать особое уважение семье этой старухи, которая помогала пять лет держать дом в чистоте.
В тот солнечный день, на нашем дворе, я вспомнила, как из гроба, из белого платочка, которым была повязана голова Прасковьи Фёдоровны, на меня посмотрели огромные ноздри. И перевели чёрный взгляд, когда я отступила вправо.
– Знаете что, – сказала я сдавленным шёпотом Кольке, Олегу и Гальке, – к ней при жизни приходил муж-покойник. Сама говорила.
Как-то после трудов она ела пельмени из тарелки с молоком и рассказывала маме лёгким старушечьим голосом: «А муж-то мой, который на войне пропал, не сразу успокоился. Мы после войны ещё в рабочем общежитии квартировали. Маленькая комнатка, голубые стены, марля на окне. Придёт в белых кальсонах и рубашке. И лицо белое, нежное такое. Присядет. Я стою, не шелохнусь. Смо-о-отрю на него. Броситься бы к родимому. Да знаю, нельзя к Ванечке. Три раза ко мне приходил. Посидит так и уйдёт как-то. А однажды он на постель лёг. Говорит едва слышно: «Пашенька, ляг со мной». Я заворожённая, как Снегурочка, легла листочком рядом. А рука-то у него холодная, обожгла. Как вскрикну. Не стерпела. И пропал он. Больше уже не навещал меня».
На похоронах мама сказала мне: «Ты подойди к ней и просто посмотри на прощание».
– Но я не пошла, – сообщила я ребятам, – она ноздрями на меня смотрела!
А ещё я не сказала им, да и не вспомнила тогда, как тихо шептала: «Пашенька, ты к нам приходи по пятницам. И пусть пахнет тряпкой, ничего».
– Когда дедушка умер, я его за пятку подержала, чтобы он ко мне не приходил, – сказала Галька. – Теперь к нему на Макарьевское кладбище ездим, когда папка не пьяный.