Альберт Сахаров - Одолень-трава
Для Гаврюшки жизнь была необыкновенной ещё и потому, что можно было рисовать. Какое это счастье — достать всеми правдами и неправдами клочок чистой бумаги и, забыв обо всём на свете, знать только этот белый листок, карандаш или перо и то, что рождается под твоей рукой. Плоховато было в те годы с бумагой, каждый клочок был ценностью, и так получалось, что Гаврюшкины тетрадки всегда были тоще, чем у других ребят. Чего греха таить, за это ему не раз попадало и от учителей и от родителей. Но стоило ли обращать внимание на такие мелочи? Нет, что ни говорите, а жизнь хороша, когда с тобой карандаш и бумага. Вот если бы ещё были краски.
Краски… Дорого бы он дал, чтобы хоть только подержать их в руках. А ведь есть же счастливцы, думал он с искренней завистью, которые могут рисовать ими сколько угодно. Краски казались ему несбыточной мечтой, удивительной наградой, которую, наверно, получают только самые достойные, самые лучшие.
Однажды он увидел в журнале снимок московской девочки: рядом с ней лежала большая коробка с красками. Он чуть не заплакал, глядя на этот снимок. Значит, есть же, есть люди, которым доступна эта радость! Но в поселковом магазине красок не было.
…Как-то на переменке Гаврюша услыхал от Лёшки Минькина, что его отец — капитан буксира — видел осенью акварельные краски в магазине поморской деревни Краснощелье. Только вздохнул Гаврюша: до Краснощелья неблизкий свет, говорят, километров пятьдесят, а то и побольше. Кто скажет сколько — не считано, не меряно. Но не то беда, что далеко, плохо — дороги нет. Была, по рассказам, когда-то оленья дорога — ворга, по ней ещё сено зимой возили в посёлок, да в последние годы и про неё забыли. Летом ещё можно было добраться в деревню морем, зимой — только самолётом через Архангельск или Мезень, да и то с оказией.
Как-то сама собой пришла мысль: а что если сбегать в Краснощелье на лыжах? Усмехнулся: легко сказать — сбегать. А почему бы и нет? На лыжах он стоял не хуже других, на охоту ходил едва ли не каждое воскресенье. Но одно дело — бежать по лыжне, а брести в такую даль по целине — ой-ёй-ёй. Да и дорогу найти в болотах — дело нешуточное. Летом ещё куда ни шло — по остаткам сена, по старой колее можно отыскать, но сейчас… «Зато теперь можно пройти через любую трясину, через любую речку, — убеждал он себя. — В конце концов, мне двенадцать, и я уже не мальчик, чтобы прятаться за мамкину юбку».
С каждым днём эта мысль перерастала в решенье. И, раз приняв решенье, Гаврюша уже не мог от него отказаться. Недаром мама под горячую руку говаривала, что упрямством он весь вышел в отцовский род, те такие же все: если считают, что правы, — умрут, но сделают по-своему.
Прежде всего от соседа-охотника Гаврюша исподволь выпытал всё о дороге: где начинается и каковы приметы. В первое же воскресенье сбегал на речку Чецу, на разведку, и отыскал-таки воргу. Дорога хорошо угадывалась, хотя и поросла местами мелкой колючей порослью. Потихоньку от взрослых собрал несколько ломтей хлеба и несколько кусочков сахару. Сложил всё это аккуратно в отцовский фронтовой вещмешок и заткнул в тёмный угол, подальше с глаз. Отказываясь от кино, скопил немного денег. Наметил и срок: после Нового года, в зимние каникулы.
Накануне вечером Гаврюша всё тщательно проверил, особенно внимательно осмотрел лыжи — не подвели бы в пути. Ещё заранее нашил на пятки и на носки валенок кусочки кожи — в посёлке почти все ходили на лыжах в валенках. На вопрос мамы, куда это он собирается, отвернувшись, пробубнил, что думает пойти завтра на охоту.
Да, вспомнил он, как бы компас не забыть. Полез в шкаф, где хранилась маточка — поморский компас. С этим компасом ходили на промыслы в море и прадед его, и дед, и отец.
Когда он брал компас в руки, вспоминался давнишний воскресный день. Он сидит у дедушки. Матвея на коленях. Дедушка по случаю воскресенья в свежей чистой косоворотке; когда он наклоняется, седая с желтизной борода его щекочет Гаврюшкину щёку. Коричневая тяжёлая ладонь деда вся иссечена, изрыта работой, как весеннее поле пахотой. На этой ладони лежит круглая деревянная коробочка с оранжевым ободком, внутри её, под стёклышком, плавает желтоватый кружок, на котором лучиками расходятся от центра тёмно-синие стрелки. Одна, отличная от других, всё время упрямо тычется в одну сторону. «Гляди, внук, — улыбается дедушка, — то север, норд. Вот это веток, в той стороне солнышко завсегда встаёт поутру. Супротив встока — запад; когда солнце на этом румбе, — то всегда шесть часов пополудни. Супротив севера — юг, гляди, солнышко сейчас как раз на этом румбе красуется. Коробочка эта компасом называется. По нему, дитятко, и время узнаешь, и ветры, и где какая сторона. С ним в лесу не вскружишь, в море дорогу найдёшь — завсегда выведет. Не зря в старину компас звали «маточкой».
Сколько Гаврюша помнит себя, он всегда с благоговением брал в руки этот нехитрый прибор. Ни Санька, ни он никогда не брали компас с собой ни на рыбалку, ни на охоту. Это казалось им почти святотатством, от которого эта чудесная коробочка могла потерять свою силу. Но теперь дело было нешуточное, и Гаврюша решился: потихоньку, чтоб не видели взрослые, достал компасок, аккуратно замотал его в чистую тряпицу и положил в мешок.
Спать Гаврюша лёг необычно рано. Но сна не было. От грустных, тревожных дум слегка познабливало. Особенно угнетало то, что он так легко обманул мать. «Но ведь нельзя же, нельзя, — кусал он губы. — Узнай они, куда я собрался, и представить трудно, что будет. Отцовского ремня схлопочешь — это ещё полбеды. Но мамины слёзы… Нет, нет!.. Напишу завтра записку, что заночую в избушке у лесника Лыбашева, там часто ночуют наши охотники — место известное, беспокоиться не так станут…»
Возбуждение ещё долго не отпускало его. Уснул он внезапно и, как всегда, крепко.
Проснулся Гаврюша словно от толчка в бок. В окнах было ещё темным-темно. Стараясь не шуметь, быстро оделся, прошёл на кухню, зажёг свет. На свет проснулась мать, удивилась:
— Парень, ты куда собрался в такую-то рань? Совсем помешался с лешовой охотой!
Отец тоже приподнялся в постели, проворчал:
— И сна-то у него нету. Опять в лес, охота брести в такую темень. — И лёг снова. Отец не мешал ему охотиться и рыбачить, при случае говорил: «Ничего, ничего, лес да море строят наши души. Пускай растёт мужиком».
Наскоро поев вчерашней холодной картошки, Гаврюша одел видавшую виды лёгкую фуфайку, подпоясался пониже, как большой мужик, солдатским ремнём, не забыв повесить на ремень большой охотничий нож в обшитых кожей деревянных ножнах. Несколько раз присел — не жмёт, не тянет ли. Помедлив, написал записку, что заночует на Большой Чеце в охотничьей избе, и положил её на середину стола. В сенях нащупал спрятанный мешок, лыжи и палки. Старое ружьишко решил сначала не брать, только мешать будет на ходу, но, подумав, — всё может быть в лесу, — забросил за плечо.
Когда он вышел во двор, его поразила глубокая морозная тишина ночи. Дома без единого огонька казались чужими и незнакомыми. В бездонной темноте неба ярко сияла серебряная сеть холодных лучистых звёзд, свет их был ровен и остр, полон глубокого неземного спокойствия. «Пожелайте мне доброй пути-дороги», — поднял голову к звёздам Гаврюша. И тут, как давно забытый сон, как глубокое, растворённое временем воспоминанье, припомнились древние слова оберега, слышанные им когда-то от бабушки: «Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озёра синие, берега крутые, леса тёмные… Иду я с тобой, одолень-траво!..» И совсем неслышно губы его повторили: «Иду я с тобой…»
«Лезет всякая чепуха в голову», — мотнул он головой, быстро наклонился и стал одевать лыжи. Пока одевал их — озябли руки. «Разойдусь — быстро согреюсь», — сказал он про себя и, оттолкнувшись, выехал на дорогу. В стылой тишине тоскливо завизжал под лыжами слежавшийся снег. Гаврюша пробежал болото, оно начиналось сразу за посёлком, миновал первый лесок, — а ночь всё не торопилась уходить. Слева в темноте неясно обозначилась ограда кладбища, и Гаврюша крепче нажал на палки.
Он успел убежать за речку Малую Чецу, когда небо начало сереть и сухие звёзды стали медленно и неохотно испаряться.
За речкой, сойдя с накатанной лыжни, пошёл вдоль берега искать сенник — дорогу на Краснощелье. Вот и верная примета — обгорелая лиственница, стоящая у дороги. Идти было не так уж и трудно, плотный, слежавшийся снег глубоко не проваливался. С обеих сторон дорогу сжимали тёмные еловые стены в белых прожилках берёз и нежно-оливковых осинок. Вскоре ельник стал пониже, пореже, и дорога подвела его к бескрайнему болоту, поросшему редкими корявыми сосенками. Плоский горизонт вдалеке очерчивался неясной ленточкой леса. Где-то там дорога.
«Да-а, вот тебе и ворга. Попробуй тут её найти», — зябко передёрнул он плечами. И сколько ни всматривался в бескрайнюю девственно-чистую ширь — ничего, кроме бесконечного холодного безмолвия. Струятся белые ленивые ветерки, тоскливо шелестят обласканные морозами и ветрами снега, даже ветру не за что зацепиться в этой белой, застывшей пустыне.