Нина Емельянова - Родники
— Вот и люстра зажглась!
Все музыканты сидели к нам лицом, и отец даже улыбнулся мне. Но один вошёл после всех — это был дирижёр. Он стал спиной к нам и поднял руки. В одной была маленькая палочка. Музыканты подняли скрипки, дирижёр взмахнул руками, и длинный его сюртук поднялся к плечам…
У всех сидящих вместе с отцом музыкантов, одетых в чёрное, одинаково пошли вверх белые кисти рук с тонкими смычками: началась «Снегурочка» Чайковского.
Сначала я не узнала музыку и даже сказала шёпотом маме: «Мне очень громко», — но вдруг среди массы звуков услышала: поёт знакомая мне скрипка отца. Я спросила:
— Весна идёт? Да?
Мать кивнула головой. Я посмотрела на неё и удивилась. Румянец проступил на её обычно бледных щеках, глаза светились, она смотрела вперёд, как будто была той самой весной и всё должно было ожить под её взглядом.
— Ты на папу смотришь, да?
И, засмеявшись, она положила ладонь мне на губы и прибавила:
— Надо говорить тихо.
Все было так необыкновенно. Вот я услышала, как полетели птицы, но теперь их было много, они летели «ста-да-ми, ста-да-ми», и этот полёт был виден даже во взмахах смычков. А когда папина скрипка выговаривала «подьячий, подьячий», мне показалось, что я увидела какую-то смешную, хитрую птицу: она идёт и кланяется серой головой.
Потом близко к краю возвышения подошла женщина в белом и запела. На ней блестели красные и зелёные огоньки.
И неожиданно всё кончилось!
Все сидевшие в рядах захлопали, а дирижёр обернулся к нам и, взяв за руку женщину в белом, поклонился, указывая на сидящих за ним музыкантов. Музыканты встали разом, отодвинули стулья и, косо держа вверх смычки и опустив скрипки, стали выходить в боковую дверь. Прошёл между стульями и отец, опять взглянув на нас. И всё перед нами опустело: остались только ряды нестройно отодвинутых чёрных стульев и пюпитров.
Кто-то спросил меня:
— Ты что слушала?
Я сказала:
— «Весну», и «Слеталися птицы», и «Подьячего».
Когда мы приехали на конке домой, отец, как всегда, бережно поставил футляр со скрипкой на столик. Был, верно, большой мороз, потому что футляр в тёплой комнате отпотел и стал влажным. Немного погодя, когда я разделась и забралась в кровать, отец спросил:
— Тебе понравилось?
— Понравилось. Когда мы ещё пойдём?
— Это, девочка, не легко, но когда-нибудь пойдём. А вот, когда ты была совсем маленькая, я тебе играл так.
Он достал скрипку, провёл смычком по струнам и, выговаривая голосом слова, начал «Колыбельную» Чайковского:
У-ле-те-ел орёл до-мой.
Солнце скры-ы-лось за го-рой…
Песня так и звучала у меня в ушах, я начала её петь, но какой-то тонкий голосишко зазвенел, и я сразу же замолчала.
— Что же ты?
— Не буду! — сказала я упрямо.
— Ну, ещё попробуй!
Он сыграл всю «Колыбельную», и в конце, где «ветра спрашивает мать», я попробовала, но вышла совсем не та песня…
— Да, — сказал отец, обращаясь к матери, — не выходит… Жалко…
Он подошёл к окну и долго стоял, держа правой рукой скрипку и смычок, стоял боком ко мне, и я видела его склонённое лицо. Он напряжённо смотрел перед собой. Потом отец медленно поднял скрипку к плечу и с тем красивым, свободным изгибом руки, каким он так легко и вместе с тем так твёрдо держал смычок, тихо провёл по струнам…
То, что он играл, было мне знакомо: это мороз держал землю, сковывал её, как заковал и наше окошко, за которым не видно было ни двора, ни фабрики; ветер, ни у кого не спрашиваясь, несётся и звенит железом по крыше…
И вот из этого ряда мрачных, тягостных звуков пробиваются шаги весны. Вот она спускается, слетаются птицы, и зелёный шум гудит вокруг неё… Внезапно в этом чередовании изображённых звуками картин родился новый, незнакомый мне напев. Это было не то, что я слышала каждый день, когда отец готовился идти играть «Снегурочку», и не то, что сегодня исполнял большой оркестр.
Но то, что играл отец, я все-таки узнавала. Я слышала это на тёмном дворе, у входа в подвал к Даниле-дворнику, когда за чёрным выступом фабричной стены проступало покрытое яркими звёздами небо. В этом слабо мерцающем свете виднелась голова Кондратьева; он сидел на лавочке и негромко пел про убранных коней и ту, другую песню, которая вдруг зазвучала в комнате. Я догадалась, что отец тоже сам рассказывал, только не словами, а, как и Чайковский, музыкой, и вот почему я видела перед собой Кондратьева с его блестящими, спрашивающими глазами…
— Папа! — закричала я.
— Я знаю, это Кондратьев пел!..
Отец на секунду перестал играть, взглянул, наклонил голову и стал играть дальше. Потом опустил смычок, положил скрипку в футляр и подошёл ко мне.
— Узнала песню Кондратьева? — сказал он.
— Значит, кое-что всё-таки слышишь…
— Это Кондратьев придумал?
— Это? Нет, это называется трудным словом — «импровизация». Ну, спи, глазастый, спи.
Не могу рассказать, когда это было, но, мне помнится, с этих шести — семи лет во мне появился как бы новый, внутренний слух. Внутри у меня постоянно текла какая-то мелодия, очень похожая и составленная из тех, которые играл на скрипке отец, хотя я и не могла её выразить голосом. Эта звучная, сильная и необыкновенно радостная мелодия не жила во мне спокойно, она требовала выражения, и я иногда пробовала её петь. Но выходило совсем простое, а не то, что так хотелось выпустить на волю.
Это стало источником не только большой моей любви к музыке, которая вливалась и умещалась во мне, обогащая и усиливая ту, внутреннюю мелодию, но и источником мучений: я не умела пробить какую-то кору и выпустить родник на волю.
Отец не мог меня учить играть. Он работал всё больше и больше, а мы жили всё труднее. Но он не оставлял скрипки: она была его радостью до конца жизни. Иногда он говорил:
— Надо было бы попробовать учить тебя!
Но для этого у него не было ни времени, ни возможностей.
…Иногда, я помню, на быстром бегу, на верхушке высокого дерева радость, восторг охватывали меня, расширяли грудь, и я думала, что вот сейчас я запою. Но я даже не пробовала, а, завидев идущего к дому отца, бежала ему навстречу и бурно кидалась на шею. Это было тоже каким-то выражением себя, и он это понимал.
Необыкновенная встреча
Вскоре после маминого рождения наступал её любимый праздник. В этот день выпускали птиц на волю. Дома у нас никогда не держали птиц в клетках и, чтобы выпустить, птичек покупали заранее на Трубной площади. Отец или дедушка Никита Васильевич приносил небольшую клетку, в ней по жёрдочкам прыгали пёстрые весёлые щеглы, чижи и плотные красногрудые снегири.
Птицы жили у нас день или два, и в это время я не отходила от клетки. Я смотрела, как они пьют воду из привязанного к прутьям клетки стаканчика и поднимают головки, такие гладенькие — пёрышко к перышку. Рассматривала тоненькие их лапки; удивительно было их лёгкое устройство. Мама иногда подходила, наклонялась к клетке и говорила:
— Им тут тесно, птицам нужен простор. — И вдруг, как будто кого-то стесняясь, читала наизусть:
Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей,
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей…
Потом в жизни, начиная читать вслух любимые мои стихи, я тоже чувствовала это стеснение, как будто говорить стихами было неудобно рядом с окружающим меня, а может быть, я боялась прочитать хуже, чем надо читать стихи. Но мамино стеснение доходило до того, что она краснела, на лице её появлялось тревожное выражение, и она замолкала.
— А дальше? — спрашивала я.
Тогда она продолжала спокойнее. Иногда она оживлялась, доставала из комода тетрадь в синем картоне, где были переписаны любимые её стихи «Саша», «Размышления у парадного подъезда», и долго читала подряд. Но это бывало редко.
Однажды к нам пришёл дядя Пётр. Он любил птиц и животных. Это он подарил мне Чока.
— Пойдём со мной на Трубную, — сказал он, — купим птичку или живую рыбку. Спрашивайся у матери.
Так мы с дядей Петром пошли на Трубную. Был март. В Москве ещё лежали вдоль заборов потемневшие сугробы снега. Ещё ездили на санях, но воздух был такой свежий и душистый, как бывает весной у реки.
На Покровском бульваре по гладко подметённому плацу около казармы вперёд и назад маршировали солдаты. Дядя Пётр остановился и долго смотрел на них, чуть наклонив худое лицо с большими рыжеватыми усами. Мне надо было потянуть его за руку, чтобы он пошёл дальше.
Трубную площадь мы увидели сверху, со Сретенского бульвара. Под гору от нас, около маленьких торговых палаток, освещённая ярким солнцем, передвигалась толпа людей. Люди шли, останавливались и снова расходились. Мальчишки скатывались на санках по бульвару и подъезжали к самым палаткам.