Петер Гестел - Зима, когда я вырос
Я сидел один за накрытым столом. Папа повесил себе на левую руку протершееся почти до дыр кухонное полотенце и разыгрывал из себя официанта. Наклонился ко мне, щелкнул каблуками.
— Перестань, — сказал я, — не изображай, пожалуйста, фрица.
— Verzeihung[3], — сказал он.
— Перестань.
— Через несколько месяцев ты будешь жить как принц. Мы пойдем в зоопарк, в цирк. В Пайне я расквартирован в старинном немецком особняке, я там буду по вечерам курить сигареты, потягивать коньячок и смотреть в окно, как фрицы пробираются по заснеженной улице в ботинках или тапках.
Он поднес блюдо к самому моему носу.
— Noch ein wenig Kartoffeln, ja?[4]
— He говори по-немецки, это противный язык.
Папа сел, взял в руку обглоданную косточку и принялся задумчиво ее рассматривать.
— Когда я сегодня тебя увидел, — сказал он и улыбнулся, — когда я сегодня увидел тебя на льду, я подумал: смотрите, вон мой сын Томас, смотрите, парень отлично развлекается сам, до чего же он веселый малый.
— Я сначала шел вместе с Лишье Оверватер.
— Лишье Оверватер, — повторил папа задумчиво. — Это девочка?
— Нет, мальчик!..
— И о чем вы разговаривали?
— Обо всем на свете.
— Расскажи что-нибудь.
— Она сказала, что очень любит плавать в бассейне, и что ей каждый день дают по двадцать пять центов на бассейн, а она иногда прогуливает и покупает себе на эти деньги что-нибудь вкусненькое, а купальник мочит в фонтане на площади Фредерика, а полотенце только немножко обрызгивает водой. Однажды она нечаянно упустила купальник, и он уплыл на середину фонтана, и она подумала: что же теперь делать? Сняла туфли и чулки и пошла по воде за купа…
— В фонтане уже давно нет воды, Томас. Сейчас слишком холодно.
Я помолчал.
— Ну да, — ответил я после паузы, — это было прошлым летом, она всегда рассказывает о том, что было давным-давно, совсем как ты, странная привычка; я всегда рассказываю просто о том, что произошло вчера, потому что хорошо это помню. Например, вчера она пригласила меня к себе домой; у нее очень большая комната, когда там разговариваешь, приходится орать во весь голос, и ее мама принесла нам красный-красный лимонад, и я подавился им, такой он был сладкий, а Лишье Оверватер сказала: «А теперь, мама, уходи», и когда мама ушла, мы стали играть в игральные кости, в какую-то дурацкую игру, она смеялась, когда проигрывала, а проигрывала она все время, и вообще Лишье Оверватер непрерывно смеялась.
— Почему ты не зовешь ее просто Лишье? Зачем все время добавляешь Оверватер? — спросил папа, почесывая бровь.
— Так ее зовут.
— А почему ты плакал тогда на Амстеле?
По-моему, если человек поплакал и перестал, об этом незачем больше вспоминать. Я так уже совсем забыл о своем приступе плача. И пусть никто мне о нем не напоминает, тем более папа.
— Потому, — сказал я.
— Я спросил: почему?
— Я и отвечаю: потому.
— Вот что я хотел тебе сказать, Томас…
Он замолчал, потому что должен был высморкаться.
— Ну так скажи. А я — я тебе ничего больше не буду говорить про Лишье Оверватер.
Он неторопливо спрятал носовой платок.
— Тебе нельзя поехать со мной в Пайне, — сказал он, — маленькому мальчику там делать нечего; там будут кормить невкусной английской едой, а я должен буду все дни напролет только читать и читать. И я буду расстраиваться от мысли о том, что ты ходишь вокруг и что эти немецкие мальчишки могут украсть у тебя кепку или начнут тебе рассказывать сказки о том, что Гитлер построил хорошие дороги.
— У меня нет кепки.
— Знаю.
— Я останусь тут? — спросил я. — Здесь, в этом доме?
Папа не отрывал от меня взгляда, но не видел меня, потому что думал.
— Ты так хочешь?
— Нет, я просто спросил.
— Ты переедешь к тете Фи. У тебя будет отдельная комната, та вот, боковая, — теперь тебе не придется спать у тети Фи на чердаке.
— И тебя не будет рядом, если я проснусь?
— Не будет.
— Лишье Оверватер едет летом с мамой и папой во Фрицландию[5]. Если будет ясная погода, они будут кататься на яхте. Она уже научилась плавать и обещала меня тоже научить.
— Я уезжаю ненадолго, — сказал папа. — Всего на несколько месяцев.
— Ты будешь носить солдатскую форму?
— Ты что, обалдел?
— Но ты же будешь служить вместе с солдатами?
— Нет, я буду служить в цензуре, у англичан; ну да, я буду служить, но ходить буду в своих брюках и в своем пиджаке.
— Ты ведь никогда не стрелял, да?
— Да, никогда.
— Ты об этом жалеешь?
— Что нет, то нет.
— Ты и в Пайне тоже не будешь стрелять?
— Конечно, нет — в кого же там стрелять?
— Во фрицев.
— Зачем?
— Так, ради забавы.
— Нет, Томас, — сказал папа. — Я не буду в них стрелять, они сейчас безоружные и несчастные.
— Я бы в них пострелял.
— К счастью, детям разрешается носить только игрушечные ружья. А то было бы черт знает что.
— У меня нет игрушечного ружья.
Папа засмеялся и спросил:
— Noch ein wenig? Еще немножко?
— Нет! — завопил я.
Среди ночи я проснулся в страхе. Мне снилось что-то ужасное, но когда мне снятся ужасные вещи, я их сразу забываю.
Я зажег настольную лампу.
На соседней кровати спал папа. Богатырским сном.
Одеяло укрывало его не полностью, и я видел его ботинки, полоску носков и белые ноги. Вечером ему было слишком лень раздеваться. Я удивился, что он не просыпается от собственного храпа.
Оттого что папа лежал в кровати так несуразно, а от его одежды пахло табаком, мне вспомнилась голодная зима сорок четвертого года. В середине зимы у папы было еще несколько коробок с окурками, из которых он крутил самокрутки, а вот папиросная бумага кончилась. Из тоненькой Библии, в которой было, наверное, несколько тысяч страниц, он выдергивал полупрозрачные листочки и закручивал в них табак. «Я пускаю в ход только те страницы, на которых Бог ведет себя как Гитлер и истребляет целые народы».
Я смотрел на папу. Ботинки его казались неестественно большими. Подбородок был покрыт черной щетиной, рот открылся. Я никогда больше не буду кидать ему в рот горошины, потому что от этого он может жутко подавиться, знаю по собственному опыту.
Я продолжал думать о голодной зиме.
В конце концов чинарики тоже кончились. Папа время от времени подносил ко рту два выпрямленных пальца и смотрел удивленно, почему это между ними нет сигареты.
Папа застонал. Теперь он мог проснуться в любую минуту.
Вот бы сейчас снова была война, думал я, вот бы опять было холодно и темным-темно на улице, вот бы на всех окнах опять было затемнение, — я бы тогда спал в своей комнате и слушал бы, как в соседней комнате переговариваются мама с папой.
Но война уже давно кончилась, печка топилась с потрескиванием, а у меня болел живот от свиной отбивной.
Я начал проваливаться в сон.
— Что же это такое, — услышал я у себя за спиной папино ворчанье, — как же это я не снял ботинки?
В огромном доме у Звана
На большой перемене все шло шиворот-навыворот. Была пятница. Школа всем уже надоела, до субботнего полдня, когда мы наконец-то будем свободны, еще далеко, а о длинном сонном воскресенье никто вообще не думал.
Ребята в шутку боролись друг с другом.
Я прислонился к стене и смотрел на девочек. Они играли в классики на той части улицы, которая была посыпана песком. Если кто-нибудь из мальчишек, придуриваясь, хотел попрыгать по квадратам вместе с ними, они кричали: «Убирайся прочь, к собственной сестре!» или «Пропади пропадом!» А минуту спустя снова напевали себе под нос в такт прыжкам.
А потом они принялись играть в прятки.
Лишье Оверватер водила: приложила руку к стене недалеко от меня, уткнулась головой в локоть и стала считать. Я осторожненько придвинулся к ней.
— А мой папа, — сказал я ей в левое ухо, — едет во Фрицландию, он стал офицером в английской армии, ух, вчера он примерял форму, он теперь командир, со стеком под мышкой, вот…
Лишье Оверватер перестала считать.
Посмотрела на меня сбоку, дико замотала головой и убежала.
— Он опять за свое! — кричала она.
Девочки вылезли из своих укрытий, окружили Лишье Оверватер и стали смотреть на меня со злостью, хоть я вовсе ничего плохого не делал.
Мальчики прекратили свои дурацкие игры и увидели, что Лишье Оверватер указывает на меня. Как они развеселились! Они медленно придвинулись ко мне целой группкой.
Такой группы лучше остерегаться.
Несколько мальчишек незаметно подошли к Лишье Оверватер сзади.
Вот они окружили нас с Лишье. Мы оба оказались в идиотском положении, и я этому страшно радовался.
— Это жених и невеста! — заорал Олли Вилдеман. — У них любовь, ха-ха-ха!