Лидия Чарская - Том 23. Её величество Любовь
Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым.
Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А слева темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой дорога. Она ведет к крепости.
Рудольф дает шпоры Зарнице. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик — неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя.
Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки.
Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, "охотничий дом", как они с Фрицем называют между собою это здание. Четыре недели тому назад здесь были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.
Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входит в избенку. Внутренность ее убога: стол, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козлы. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козлы с места. Под ними две половицы, плотно пригнанные одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда веет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного пиджака и, стоя на коленях перед ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги — и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет, его достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде установленных им знаков, находят свое место на плане.
Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно — у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать. Главное, он доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.
* * *
За ужином старый Штейнберг говорит, как всегда, по-немецки сыну:
— Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?
Рудольф — любимец и гордость отца. В то время как старшие сыновья Августа Карловича: один — аптекарь в Шарлотенбурге, предместье Берлина, другой — инженер-технолог в Дрездене, ничем особенным не зарекомендовали себя, красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом у него утонченные манеры. Будто он — не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб, а переодетый барон — так умеет держать себя этот мальчик.
Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.
Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать! Вот поумилялась бы на своего маленького Рудольфа, в котором она не чаяла души.
А Рудольф смотрит в глаза отцу пристально и говорит голосом, не допускающим возражений:
— Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно, бесспорно, изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал ее мужем.
Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра, не могли бы поразить больше старого Штейнберга, нежели это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку, затем привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку.
— А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? — скорее угадал, нежели расслышал, охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.
— Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно, я женюсь не на господине советнике, а на его дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у нее свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может кого желает признать избранником своего сердца.
— Но… но…
— Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент ее бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские — бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то, конечно, о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, вроде запятнанной репутации молодой девушки. Что ты скажешь на это, отец?
Что мог сказать на все это старый Штейнберг своему умному, находчивому сыну? Нет, никакие слова, положительно, не шли сейчас на ум почтенному Августу Карловичу, и все, что он мог сделать, это отбросить в сторону салфетку, предварительно вытерев ею пропитанные пивной пеной усы, и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.
* * *
— Я это или не я? Боже мой, до чего грим меняет лицо, Варя! Только вот глаза не выходят. Варюша, у тебя хорошо вышли глаза? Счастливица! Ты очень хорошенькая нынче. А я не могу справиться. Позови "любимца публики", ради Бога! Виталий Петрович! Виталий Петрович! Подите сюда, голубчик, сделайте мне глаза! — кричит Муся, просовывая в дверь уборной свою маленькую, поэтично растрепанную головку.
— Сейчас! Лечу… бегу, — Думцев-Сокольский, дававший последние инструкции театральным плотникам, выписанным вместе с декорациями и оркестром из соседнего города, спешит в бильярдную залу, превращенную на этот вечер в дамскую уборную. — Можно? — стучит он пальцем в дверь огромной комнаты.
— Входите, голубчик, входите!
Голосок Муси звенит от волнения. Она даже не замечает, что, помимо желания, дарит Думцева-Сокольского лестным для него эпитетом «голубчик», тогда как в другое время он для нее — только «противный» и "самохвал".
— Голубчик, глаза сделайте мне!.. Умоляю, — говорит она, глядя в зеркало. — Какой красавец! Чудо! Да неужели это — вы?
Кто бы мог думать, что этот седеющий барин-аристократ с манерами современного русского патриция, с правильным, гордым профилем и чуть затуманенными глазами, что этот обаятельный образ принадлежит Думцеву-Сокольскому, "любимцу публики", умеющему только ухаживать за женщинами, врать пошлости и нести ахинею о своих небывалых театральных успехах? Теперь он — совсем не он. Такой distingue (изящный), такая прелесть.
Муся с нескрываемым восторгом глядит ему в лицо и вдруг вскрикивает:
— А нос?
— Что нос?
— Да нос же ваш, где ваш нос?
Думцев-Сокольский теряется, как мальчик. Что с этой безумной девчонкой? Какой еще нос понадобился ей? Он осторожно дотрагивается холеной пухлой рукою до собственного носа.
Муся заливчато смеется и неистово бьет в ладоши.
— Голубчик, что вы сделали со своим носом? Не сердитесь только ради Бога! Ведь он у вас был картофелькой, а теперь стал классическим, римским. Что вы сделали со своим носом, прелесть моя?