Александр Кононов - На Двине-Даугаве
В зале закашляли, заговорили громче — и это как будто было сигналом.
Два раза прозвучал звонок, и занавес медленно раздвинулся. Закачались от сквозняка хилые декорации, и на сцену вышел актер.
Тревога, ожидание, предчувствие необычного охватили Гришу.
По сцене ходил непонятный человек, несчастливый и пленительный, влекущий к себе неизвестно чем.
С первых же слов, сказанных им, темных, неясных по смыслу, он покорил Гришу.
Кин поступал так, как нельзя было поступать, он будто тлел в беспокойном невидимом огне и губил других. Его самого, быть может, стерегла гибель, несчастья грозили этому человеку, вдруг ставшему дорогим сердцу Гриши.
Кто-то смешил зрителей, сидящий впереди приказчик заржал, закрыв ладонью рот, чтоб не так было слышно.
Красивая женщина — любила ли она Кина? — хохотала на сцене, закидывая голову и показывая круглое белое горло.
Но все это проходило мимо Гриши.
Он мучился одним: Кину не спастись, худой конец ждал его…
В антрактах Гриша ходил, ничего не видя вокруг себя.
Никиноркин потащил его и Довгелло вниз. Там они неожиданно наткнулись на Голотского — математик не спеша шел куда-то под руку с женой.
Увидев второклассников, Лаврентий Лаврентьевич выпучил глаза:
— Вас кто сюда пустил?!
Но Грише было не до Голотского. За него, за всех троих, ответил Никаноркин. Он вытащил из кармана разрешительную записку Стрелецкого:
— У Шумова и Довгелло такие же.
Лаврентий Лаврентьевич пожал плечами, взглянул на жену:
— Бог знает что такое! Что ж они могут понять в этой пьесе?
Старуха нехотя улыбнулась и ничего не ответила.
— Отличился наш сын Аполлона, нечего сказать! — пробурчал про себя Голотский.
На лице Никаноркина появилась понимающая улыбка: значит, верно говорят, не любит Лаврентий Виктора Аполлоновича.
Но Голотский, заметив улыбку, пугнул свирепо:
— Осклабился, гололобый!
И проследовал с женой дальше — в буфет, куда реалистам вход был строго запрещен.
Снова раздвигался занавес, снова начиналась необычная жизнь в чаду волнения, горького и одновременно сладостного, необъяснимого.
Озноб временами охватывал Гришу и вызывал неодолимую дрожь; чтоб как-нибудь унять ее, он изо всех сил стискивал зубы, молчал, не отвечал ни слова на шепот Никаноркина.
И, измученный, принял он наконец, как должное, возглас со сцены:
— Великий Кин сошел с ума.
Все после этого проходило в тумане. Гриша шел с друзьями по черному ночному городу — до самого переезда через железную дорогу, отвечал невпопад, не заметил насмешки Никаноркина при расставании:
— Очумел наш Шумов!
В Грише произошла какая-то перемена. Суть ее сначала никто не мог понять по-настоящему. Изменился человек, а в чем именно — не уловишь.
С ним заговаривали Персиц, Земмель, остро вглядывался в него Никаноркин — нет, не постичь, в чем тут дело.
Что он ходил какой-то слишком задумчивый, это с ним и раньше случалось, этому уж перестали удивляться, хотя и не упускали случая посмеяться.
Наконец все стало ясным благодаря Дерябину. Петр сказал однажды при всех с досадой:
— Что ты болбочешь в последнее время? Ну как индюк, ей-богу!
Гриша побагровел.
Скороговоркой, сипловато говорил актер, игравший Кина. И незаметно для себя, совсем не подражая, просто не в силах удержаться, Гриша начал произносить слова слишком быстро. Даже голос у него осип немножко — уж, конечно, не по его воле.
Все стало ясно!
— А-а, — понимающе протянул Персиц.
— Куда ни кинь, везде Кин, — ядовито сказал Никаноркин.
— Что вы к нему пристали? — вмешался Довгелло.
Ну, это еще хуже насмешек — непрошенное заступничество! Без него обойдется Григорий Шумов.
И, расстроенный, пристыженный до последней степени, будто его уличили чуть ли не в воровстве, Гриша убежал от товарищей, скрылся в дальнем углу гимнастического зала, за спинами шестиклассников.
…А в городе, в витрине Ямпольских, на заборах, на стенах, уже висели новые афиши.
«Р А Б О Ч А Я С Л О Б О Д К А»
Ну, на эту-то пьесу никому из реалистов разрешительных записок не давали, тем более что день был будний.
Гриша пошел на спектакль без разрешения.
И — попался. После первого же действия Стрелецкий извлек его с галерки и велел немедленно убираться домой.
Верный кондуит!
…Гриша продолжал жить в призрачном мире, который еще не вполне был ему понятен. И в этом было свое очарование, прелесть тайны, которую еще предстояло разгадать.
Когда он и в третий раз пошел в театр без разрешения, упорство его было отмечено начальством и за четверть года он получил по поведению четыре (в скобках — «хорошее»).
И снова первым учеником в классе оказался Самуил Персиц.
42
Через год перевелся в Псковский кадетский корпус Петр Дерябин.
Что ж, тоже событие!
Перед отъездом Петр стал разговаривать со всеми снисходительно, свысока.
К этому времени дружба его с Шумовым сильно пошатнулась.
У Дерябина были ведь свои вкусы.
Увлечение Натом Пинкертоном сменилось у него страстью к кинематографу — он смотрел каждую программу, иногда высиживал за гривенник по три сеанса. Любимым его героем стал Макс Линдер, тот самый брюнетик с потертым лицом, которого так невзлюбил с первого взгляда Григорий Шумов.
Вообще вкусы у них были всегда разные. Уже позднее Гриша вспоминал: странно, что же их, в таком случае, сдружило? Скорей всего жажда самой дружбы, верной и бескорыстной.
Потом уехал Ян — далеко, к своему отцу.
Август Редаль отбыл срок ссылки, вернулся в Прибалтику и через хороших друзей устроился пока что сторожем при складе рижского вагоностроительного завода. Жена его взяла расчет у Новокшоновых, приехала в Ригу.
Теперь ждали туда Яна, и тогда вся семья будет в сборе.
Поезд на Ригу уходил днем, Оттомар Редаль был на работе, и Гриша один провожал Яна.
Они шли до вокзала пешком — это было далеко, верст пять.
Холщовая сумка висела за спиной у Яна; там было все его имущество. Гриша силком отнял ее, повесил себе на плечо. Что еще сделать ему для друга, с которым он, может, больше и не встретится в жизни?
Рига так далеко…
Они молчали дорогой. Не такой это был народ, чтобы говорить друг другу всякие чувствительные слова.
Но не легко им было расставаться…
Доносившиеся к ним гудки паровоза казались прощально-тоскливыми.
Вот и вокзал, приземистый, закопченный. Вот и вагон, желтый, пахнущий краской, как две капли воды схожий с тем, в котором ехал Гриша в первый раз в своей жизни.
И так же, как тогда, прозвенел три раза медный колокол. Так же заливисто-тревожно раздался свисток главного кондуктора, важного, толстого, с витыми жгутами на плечах.
Настоящую печаль Гриша почувствовал, только оставшись один, возвращаясь домой. Печаль сохранилась надолго — добрый Ян заслужил это.
43
Начиная со средних классов (средними считались в то время четвертый и пятый) возникло среди учеников — не сразу, постепенно — какое-то размежевание: класс разделился на группы, на «компании», а иногда и на лагери, враждебные друг другу.
Это и понятно.
Становилось нагляднее, кто живет богато, а кто — бедно, у кого отец — прокурор или помещик, а у кого — железнодорожный сторож или садовник.
В младших классах мальчишки мало обращали внимания на такие вещи; бывало, что среди них как раз сын сторожа и оказывался верховодом — он и ловчей других, и сильней, и смелей. И как товарищ верней.
А в четвертом классе — тут уж многое, очень многое менялось… Сын купца Арбузников ходит в щегольских полуботинках с шелковыми шнурками и поэтому считает возможным разговаривать пренебрежительно с тем, у кого обувь требует починки.
Шебеко любит рассказывать о том, что его отец скоро разбогатеет и купит ему верховую лошадь.
А отцу Персица и богатеть не нужно: он и так был богат.
И совсем иное дело — Никаноркин, Земмель, Шумов, Довгелло…
Скоро произошло небольшое происшествие, которое и показало, что в классе — два лагеря.
В училище был переведен с Кавказа новый преподаватель химии (черносотенец Ноготь был назначен, с повышением в чине, директором гимназии в маленьком городке).
У нового учителя было усталое, измученное лицо. Вероятно, с ним случилось в жизни что-то тяжкое, но разве мальчишки будут думать об этом?
У него дергалась правая щека, а рука в это время непроизвольно подскакивала кверху: нервный тик.
Нашлись в классе любители открыто передразнивать учителя. Чем он ответит? Рассердится? Сделает вид, что не заметил?
Но произошло неожиданное. Учитель остановился посреди класса и проговорил спокойно:
— Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.