Анатолий Алексин - В тылу как в тылу
— Так поздно ужинать вредно, — говорила мне мама. — Но война все перевернула вверх ногами.
— А ты-то поела?
— Конечно, — отвечала она.
И наспех рассказывала, как ей удалось найти очередное «уютное местечко» для каких-нибудь многотонных «деталей», прибывших издалека. Говорила она еле слышно, но по ту сторону «озера с лебедями» обязательно кто-нибудь переворачивался и вздыхал.
— Все надо принять, выгрузить, рассортировать. Уберечь от дождя и снега, — шептала мне мама, готовясь хоть немного поспать.
Усталой она не выглядела. Даже волосы накручивала на свернутые бумажки и смазывала лицо вазелином:
— Обветрилось… За собою надо следить. А то вернется отец — не узнает!
Нередко она объясняла мне, как важно соблюдать технику безопасности.
— Торопиться, но соблюдать! Если бы это правило существовало там, где отец…
Я в такие минуты закрывал лицо одеялом или говорил, что мне необходимо на минутку во двор.
Каждый раз прямо с порога мама спрашивала:
— На почте был?
— Был.
— Ничего нет?
— Пока нет.
Когда она возвращалась домой пораньше, к нам с другого конца барака заходил Николай Евдокимович.
Мы с ним в два голоса объясняли, что письмо могло затеряться, что путь от фронта до Урала очень далек.
Даже Подкидышу я об извещении не рассказал — это было нашей с Олегом тайной. И еще тайной той болезненной девушки, которая все хотела покинуть свое окошко.
На стройке Николай Евдокимович очень старался облегчить мамину участь.
— Воздухосборники мы с ним комплектуем. И насосы, — шептала мне ночью мама.
— Какие насосы?
— Которые в этом бараке едва ли поместятся. Молоко свое предлагает… А зачем мне? Чтобы стариться, чтобы толстеть? Отец вернется и не узнает! Мы, женщины, куда выносливей, чем мужчины… Я вот ни разу в жизни не была у зубного врача! — Мама сверкнула улыбкой, про которую соседи в Москве говорили, что она «как у Любови Орловой». — Мужчинам нужно гораздо больше калорий!
Наверно, она имела в виду меня.
Николая Евдокимовича маме подкинули, когда он был уже в зрелом возрасте. Много лет он работал на стройках «инженером без диплома»: у него было незаконченное высшее образование.
— Я не хотел закончить жизнь с незаконченным образованием, — говорил Подкидыш, — и в тридцать пять лет поступил на четвертый курс.
Там он встретил маму, которая была моложе его почти на тринадцать лет. Поэтому, я думаю, она называла Подкидыша на «вы». Он в ответ называл ее так же. Отец и по этой причине поглядывал на них с подозрением.
— Почему он не закончил институт в молодости? — спросил я однажды. Плохо учился?
— Ты можешь представить себе, что он плохо учился?! — оскорбилась за Подкидыша мама. — У него были тяжело больные родители: он содержал семью. Тебе это трудно понять.
Своих «стариков» Подкидыш любил беззаветно. Случилось, что оба они были прикованы к постели в течение долгих лет. В их семье все друг за друга болели. Так было в буквальном смысле: когда отца разбил паралич, мать не вынесла горя, и сердечные приступы уже не покидали ее. Врачи и лекарства как бы прописались в семье Елизаровых… Из-за этого Николай Евдокимович не женился. А потом он встретил маму — и остался холостяком навсегда.
— Именно любовь сделала его вечным холостяком… Это выглядит старомодной историей, — при мне сказала маме наша соседка. Она думала, что я, в то время еще первоклассник, ничего не пойму: взрослые нередко на этот счет ошибаются.
— Не называй старомодным то, что тебе недоступно, — ответила мама соседке. — Мы часто смешиваем современность с самими собой. А рыцарство, учти, всегда современно!
Значит, она считала Подкидыша рыцарем… Он им и был. Его родителей похоронили на Ваганьковском кладбище.
— И мое место там, — говорил Николай Евдокимович, будто поскорей добраться до этого места было его мечтой. — Только там… Других пунктов в моем завещании не будет.
Больше всего на свете Подкидыш любил Москву. А потом — мою маму.
Он знал все арбатские переулки, в одном из которых был и наш дом. Он мог безошибочно сообщить, у кого и на сколько дней останавливался Пушкин, где умер Гоголь, а где бывали Веневитинов или Вяземский.
— Ты ходишь на лыжах по Гоголевскому бульвару? Не возражаешь, чтобы мы с тобой как-нибудь погуляли без лыж? Там, ближе к Кропоткинским воротам, есть такие святыни…
— А знаете, однажды зимой я лизнул бронзу на памятнике. Хотел попробовать снег!
— И язык остался на бронзе?
— Лучше бы он взял себе язык Гоголя, чем подарил ему свой! — заметила мама.
— И еще я катаюсь на этом бульваре с гор, — сообщил я Подкидышу.
— Горы!.. — грустно воскликнул он. — Когда-нибудь они покажутся тебе небольшим возвышением. Наши представления со временем так меняются!
— Почему вы говорите об этом с печалью? — спросила мама.
— «Печаль моя светла…» Она вызвана сожалением, что зрелость так точно определяет разницу между горой и холмом.
Пушкина он цитировал постоянно, считая, что поэт сказал все обо всем на свете.
— В моем возрасте это уже можно постичь! — утверждал Подкидыш.
Цитаты он очень естественно вплетал в свою речь, потому что они точно выражали и его собственные суждения.
На фронт Подкидыша не взяли главным образом из-за плохого зрения. Стекла его роговых очков были такие толстые, что я не мог определить, какого цвета у Николая Евдокимовича глаза. Видно было только, что они очень добрые.
Своего «белого билета» Подкидыш стыдился.
— У меня на медкомиссии обнаружили еще кучу болезней, — признался он мне. — Председатель сказал: «Практически у вас здоровы одни только уши». Не возражаешь против такого диагноза? Но Катюше не говори!
Маму он называл Катюшей.
— Не возражаете, чтобы я и завтра заглянул к вам? — спрашивал он у мамы.
— Если мы вернемся с объекта раньше двенадцати ночи, пожалуйста!
— Значит, не возражаете? А то, может быть, я наскучил: столько «сердца горестных замет», — сказал он, я помню.
— У меня «ума холодные наблюдения», поскольку мы должны принять завтра очередной эшелон. У вас «сердца горестные заметы». Получается искомое равновесие.
Назавтра они с мамой, как правило, возвращались позже двенадцати. И на второй и на третий день тоже… А через недельку им вновь удавалось выкроить часа полтора. Я очень любил эти вечера, потому что мы вспоминали о Москве, о мирных годах, казавшихся нереальными, об отце…
Однажды утром, минут в пятнадцать седьмого, когда мама уже собиралась на работу. Подкидыш ворвался к нам без всякого предупреждения.
— Не возражаете? — И сразу вбежал. — Их разгромили под Москвой! Вы это предвидели, Катюша. И говорили об этом… Свершилось!
— А как вы узнали?
— По радио.
— Вдруг теперь… и письмо придет?
— Разумеется… Можно не сомневаться! И ты вставай, — тормошил меня интеллигентный Подкидыш.
А вечером мы собрались, чтобы отметить праздник.
Усталые, серые лица вроде бы оживились — ив бараке стало уютней. Мама всегда была гостеприимной хозяйкой. Если кто-нибудь приходил к нам в Москве неожиданно, без приглашения, она, произнеся в коридоре приветственные слова, не хваталась на кухне за голову, а говорила откровенно:
— Чем уж богаты…
Если у нас оказывался Подкидыш, духовное богатство семьи, естественно, увеличивалось. Он подробно сообщал о том, что было раньше на месте какой-нибудь станции метро или дома, в котором жили наши незваные гости, и те были очень довольны. На стол мама выставляла все, что висело за форточкой, на крючке. И буфет она полностью очищала с таким видом, будто он оставался до краев переполненным. Она отдавала, делилась, но не отрывала от себя.
В тот вечер, в бараке, мама предложила всем «объединить продуктовые запасы», откинуть бывшие скатерти, старые ковры и портьеры, разделявшие нас. Барак сразу сделался длинным, как деревянный туннель. Резали затвердевшие от холода буханки. казавшиеся ненастоящими, бутафорскими; покрывали хлебные куски таким тончайшим слоем масла, что сквозь него ясно просвечивали цвет хлеба и все его поры.
Кто-то принес полбутылки спирта и разбавил его водой до такой степени, что остался лишь запах.
— «Друзья мои, прекрасен наш союз»! — воскликнул Подкидыш. Это прозвучало слишком возвышенно, и я пригнул голову, уставился в пол, как бывает в театре, если на сцене происходит что-то неестественное, фальшивое.
Но в ответ все захлопали. И тогда мама сказала:
— За Москву! И чтобы наши мужья вернулись… — Посмотрела на женщин и поспешно добавила: — Братья и сыновья тоже!
Мне стало страшно. Заныло в животе. Я скрючился, присел на топчан. И тут перехватил пристальный взгляд Николая Евдокимовича. Он пробился даже сквозь толстые стекла очков.