Павел Бляхин - Москва в огне. Повесть о былом
Я в ужасе смотрел на побелевшее лицо Мишки, запорошенное снегом. Густая, темная струйка крови медленно сползала по его щеке. Вражеская пуля пробила голову.
Отец простонал:
— Ах, Мишка, я же говорил тебе — сиди дома, а ты… эх ты!..
Он вдруг сорвался с места, выскочил за баррикаду и выпустил заряд в том направлении, куда скрылся патруль городовых.
— О, будьте вы прокляты! Будьте прокляты!.. О, я вас…
А потрясенный Сережка опустился у трупа брата на колени и, словно желая разбудить его, тормошил за плечи и растерянно лопотал:
— Мишка!.. Ну, Мишка… Ну что ж это, Мишук?..
Отец вернулся с винтовкой за плечами. Решительно отстранив Сережку, он взял мальчика на руки и пошел прочь. Сережка двинулся за ним.
Отойдя несколько шагов, дядя Максим обернулся и срывающимся голосом сказал:
— Вы уж посидите, хлопцы… Отнести домой надо… сынишку-то. Эх!..
Голова мальчика бессильно качалась на ходу. Упала шапка. Отец остановился. Сережка поднял шапку и снова надел ее на маленькую растрепанную голову мальчика, как будто он еще нуждался в этом.
— За что, господи владыко? — донесся до нас голос дяди Максима.
Через минуту они скрылись за второй баррикадой.
Костер догорал. Я смотрел на огонь, но видел его как сквозь туман, языки пламени расплывались.
Сытинская типография догорала. Гулкими перекатами раздавались одиночные выстрелы. Трещал и ухал мороз. Москва насторожилась, как лев, готовый к прыжку. Вздыбленная баррикадами улица таила угрозу и месть.
По ту сторону…
Под утро Москва как будто успокоилась, заснула. Не слышно было даже одиночных выстрелов дружинников. Небо светлело. Бледнели звезды. Хищно разинув рты, застыли над кремлевскими башнями двуглавые орлы. Недвижно стояли колокольня Ивана Великого, занесенные снегом Царь-колокол и Царь-пушка. У памятника Александру Второму стоял окостеневший от холода часовой. На Красной площади было пустынно и тихо. Тверская улица от Иверской часовни до Страстного монастыря казалась вымершей. Склонив кудрявую, слегка запорошенную снегом голову, как всегда, на гранитном пьедестале стоял Пушкин и задумчиво смотрел вниз.
На Пресне, на всех окраинах города за баррикадами все еще горели костры, горели они и в центре — в лагере врагов. Над Москвой, то вспыхивая, то угасая, странно колебалось огненное марево.
Изредка от Сухаревой башни врезался в небо длинный голубой мяч прожектора и беззвучно падал то на Садовую улицу, то на Первую Мещанскую, то на Сретенку. И тогда, словно выскочив из земли, мгновенно возникали грозные гребни баррикад, одна за другой пересекавшие улицы от края и до края.
На галерее Сухаревой башни, на высоте двух этажей, рядом с прожектором стояла горная пушка и зло смотрела в сторону Садовой улицы, которая казалась особенно зловещей.
В сторону Первой Мещанской улицы уставился пулемет. А между ними на листе железа горел небольшой костер. Из огня торчали ножки стола или кресла, положенные крест-накрест. Вокруг, потопывая ногами, грелись солдаты. Тут же стояли два ведра, одно — с водкой, другое — с солеными огурцами. Как бы справляя повинность, солдаты по очереди брали висевшую на цепочке жестяную кружку, черпали водку и молча выпивали. Пили медленно, закусывая огурцами, морщились, крякали и отплевывались.
Поодаль стоял пижонистый офицерик, брезгливо поглядывая на солдат. Желая подбодрить их и поднять «дух патриотизма», он тоже подошел к ведру, зачерпнул водку общей кружкой и негромко произнес:
— А ну-ка, братцы, за царя-батюшку!
— Ура-ра-а!.. — рявкнул было чей-то голос и сразу осекся: никто не поддержал его.
Офицер вздрогнул, чуть-чуть пригубил и незаметно для солдат выплеснул водку под ноги. Сделать замечание солдатам, не поддержавшим его тост, он не решился и, подойдя поближе к огню, стал греть руки.
Солдаты молча следили за ним пьяными глазами.
К бородатому часовому, стоявшему у орудия, подошел худощавый молодой солдат и, покосившись на офицера, спросил вполголоса:
— А вам не страшно, Петрович?
— Чего страшно? — отозвался часовой. — Чать, не впервой воюем.
— Я не про то, Петрович, я про тех толкую, — объяснил солдат, показав пальцем в сторону видневшихся в глубине улицы баррикад. — У них тоже костры горят.
Петрович пожал плечами:
— А ну-к что ж, они, чать, тоже люди, мерзнут, поди, как и мы.
— Вот и я думаю, — живо подхватил молодой солдат, — мы — народ, и они, стало быть, народ, мужики то есть или, скажем, рабочие.
— Знамо дело…
Солдаты немного помолчали, а через минуту молодой заговорил снова с тоскливой ноткой в голосе:
— И зачем это, Петрович, народ на народ травят? Добро бы японцы были ай другие-прочие басурманы. А тут мы русские — и они русские, мы православные — и они вроде как крещеные…
— Не нашего ума дело, Микита, начальству лучше знать.
— Так-то оно так, а ежели пойти в рассуждение, нехорошо. Ей-богу, нехорошо, Петрович. Все начальство, слышь, из господ, а бунтуют наши, рабочие люди. У них, поди, и деревенские есть, сродственники разные.
— Да отцепись ты, зануда, не тяни за душу! — вспылил вдруг Петрович. — Они, слышь, супротив царя идут, богу не молятся…
— Эх, Петрович, а может, и тут обманство? — Молодой перешел на шепот: — Царь-то, говорят, тоже руку господ держит, за них, значит, стоит. И касательно бога врут, поди.
— Отстань, пиявка! Услышит его скородие — всыплет тебе «обманство»!
Но молодой не унимался и продолжал «зудить»:
— Ты смекни, Петрович, — вчерась мы всю енту улицу пушками разнесли, а седни она опять ощетинилась, глянь-кось!..
Оба солдата устремили взоры в глубину Садовой улицы, сплошь усеянную баррикадами.
Бородатый солдат проворчал:
— Ну-к что ж, стало, у их людей много.
— Вся Москва с ними, Петрович, — уверял молодой. — А мы, значит, насупротив лезем. У них, слыхал я, будто и бонбы есть.
— Ну есть, так что?
— И бонбы такой страшенной силы, что, ежели пальнет, может зараз цельный дом своротить. Вот те крест, дядя Егор!
— Не пужай, и без того страшно.
— А что будет с нами, ежели такой бонбой да в башню шарахнет?
В этот момент внезапным порывом ветра с углового магазина сорвало железную вывеску, и она с грохотом покатилась на мостовую.
— Га-а-а! — дико вскрикнул Петрович и выстрелил из винтовки.
Артиллеристы бросились к орудию.
Луч прожектора врезался в небо.
Пьяный пулеметчик моментально открыл огонь вдоль по Садовой улице.
Грохнуло орудие. Снарядом, как молнией, срезало трубу ближайшего дома.
— Стой, сто-о-ой! — заорал офицер, угрожая револьвером. — Сбесились, дьяволы!
Паническая пальба оборвалась.
Перепуганный офицер наскочил на пулеметчика:
— Зачем стрелял без команды, скотина?
— Эт-то… это Петрович первым пальнул, — заплетающимся языком возразил пулеметчик.
Офицер бросился к бородатому солдату:
— Ты что, болван, очумел?
Тот вытянулся в струнку.
— Громыхнуло чтой-то, вашскородие, а я думал — того… бонба.
— Откуда бомба, чучело ты этакое?
— Оттелева, вашскородь, — солдат указал в сторону Садовой улицы.
Офицер занес было руку, чтобы ударить солдата, но тотчас спохватился и, неловко повернувшись, отошел к костру. Потом схватил кружку, зачерпнул из ведра остатки водки и одним духом выпил до дна. Зубы офицера стучали.
У карты с флажками
Три дня шли бои плохо вооруженных дружинников с тысячами остервеневших драгун, казаков, жандармерии и полиции: револьверы и маузеры — против винтовок и пулеметов, десяток ручных бомб — против пушек и картечи, пятерки и тройки необученных рабочих — против рот и полков солдат, вооруженных до зубов, — таково было соотношение сил в эти дни… И все-таки решающих успехов правительственные войска не имели. Разгромленные и даже сожженные за день баррикады волей народа за ночь возникали снова, и линия боев оставалась неизменной. Это разлагало и пугало солдат, приводило в отчаяние начальников. Конца сражениям не было видно, «крамола» казалась неуловимой и вездесущей. Генерального боя дружинники не принимали, но пули как бы сами собою летели из-за углов, из форточек, с крыш домов, из-за массивных баррикад и чаще всего с фланга или с тыла — словом, оттуда, откуда их меньше всего ожидали. Это была настоящая партизанская война в условиях большого города…
Нет, в стане наших врагов ликования не было, а сам Дубасов чувствовал себя скорее в осаде, чем осаждающим. Его дом охранялся, как штаб действующей армии. У дверей и на площади около памятника генералу Скобелеву стояли пулеметы и батарея горных орудий. Перед домом взад и вперед разъезжали усиленные наряды драгун и казаков. Обычный страх «его превосходительства» за свою жизнь ничуть не уменьшился. Сейчас Дубасов находился в том самом кабинете, где заседал военный совет накануне стачки. Перед ним на огромном столе лежала необыкновенная карта, истыканная булавками с красными и белыми флажками: ото был фронт — план города Москвы. Красные флажки на нем означали баррикады, белые — расположение правительственных войск. Такого «фронта», кажется, никогда еще не было в истории России.