Алла Драбкина - Меня не узнала Петровская
В мастерской тихо, только шаги Петровской, которая бродит, разглядывая картины. Слышится ее бормотанье: дурная привычка разговаривать вслух.
— Милиционер родился, — хихикает Кузяев.
— Ребята, ну что вы все такие, давайте танцевать… — верещит Лялька.
— Да, господа, продолжим танцы… Вика, позвольте! — ко мне подходит Ильменский и раскланивается.
Танцевать после всего, что случилось? Но Ильменский смотрит на меня настолько приветливо, что я кладу руку ему на плечо.
— Брось, Вика, — говорит он мне, делая самые замысловатые па танго, — Брось, Вика… Горбонос прав: это была не ты. Это же так понятно…
Я никогда не считала Ильменского стоящим человеком и удивлялась Ксаниной с ним дружбе в школе, но тут права оказалась она, а я получаю еще один урок. Вот как, оказывается, ведут себя порядочные люди, если им даже удалось схватить за руку такую дрянь, как я. Но откуда они знают, что именно творится в моей душе, чтоб, несмотря ни на что, прощать?
Что они, сами оказывались в такой ситуации, в которой оказалась я? Или у них просто есть воображение, чтоб представить себя на моем месте? И вообще, что же это тогда такое — воображение? Способность думать? Да, скорей всего именно так, — способность думать. У Алёшки нет способности думать, поэтому-то он один из всех не может меня простить. Но ведь может быть и так: он не прощает меня потому, что этот мой поступок касается его лично, в то время, как другие способны видеть все со стороны? Но если они способны вообразить себя не только на моем месте, но и на Алешкином, они должны понять и его. Понимают ли?
Я не знаю этого, а знаю только то, что я наконец-то свободна. Свободна от страха, от постоянной своей тоски и вины. Ночь перед казнью миновала, а на эшафоте меня вдруг помиловали.
Краем глаза я вижу, как Алешка направился к дверям. Он не позвал меня с собой, и к лучшему. Это единственный человек, с которым бы я не хотела сейчас остаться наедине.
Танец кончается и ко мне подходит Ксана.
— Знаешь, Вика, — говорит она, — а у нас с мамой год назад случилось большое горе. Умер Ромка. А его бедная несчастная больная жена через два месяца после его смерти вышла замуж…
Да, часом раньше я бы удовлетворённо подумала про себя, что вот опять их надули, опять лезет наружу их неумение жить. Но теперь-то я понимаю, кого надувает тот, кто хочет надуть других. Кого надули мы с Ромкиной женой. И вдруг передо мной впервые встают подробности моего надувательства… Не просто слова, которыми я их назвала, тем самым отгородившись от сути, а сама подлая суть: грязный липкий пот страха, Ксанин взгляд, когда мы с Алешкой пришли навещать ее, наше с Алешкой убогое показное счастье, изначально невозможное, обреченное…
Я плачу, наконец-то я плачу, машу на всех руками, когда они обступают меня. Плачу по себе, по Ксане, по Алешке, по Ромке… Плачу оттого, что они простили меня, и я, таким образом, опять вышла сухой из воды, да еще нашла виноватого — своего бедного мужа, и представляю, в каком смятенье он ушел, что творится в его душе, которую я не сумела открыть, понять и полюбить. Может быть, я впервые в жизни понимаю его. Да и вдруг права все-таки Ксана: Алешка прекрасный, наивный человек, разве что недальнего ума, потому недальнего, что исхалтурился душой рядом со мной, нелюбящей и нелюбимой? И если он заблуждается, то надо, чтоб кто-то вовремя объяснил ему, что к чему, объяснил бесстрашно, без снисхождения и без мелких счетов. Как же я посмела отпустить его одного, а сама осталась купаться в доброте и прощении моих товарищей?
— Ребята, — говорю я, — мы должны встречаться… все изменится, ребята… А теперь мне нужно домой, к моему мужу.
Я иду через мастерскую, вижу их прощальные виноватые улыбки, выхожу в прихожую, открываю сумку… Вижу брошку. Я беру эту вещицу, снова прохожу через всю мастерскую к форточке и выбрасываю её туда.
— Ты права, Петровская… — говорю я.
Но Петровской уже нет. Ушла.
Куда она делась?
— Эй, Петровская, где ты? — слышу я, уходя.
6. Галина Петровская
Я выскочила за Снегиревым, потому что выглядел он не ахти. Узнать такое! Нет уж, хватит с меня подростковых подвигов и сурового молчания. Довольно того, что я тогда влезла не в своё дело, уверенная, что совершаю нечто большое и чистое, как говорили наши пионервожатые.
— Эй, Снегирёв! — крикнула я, — садись, подвезу… — распахнула дверцу машины.
— Богатая стала? — спросил он.
— Совсем уже ополоумел, не видишь? Это такси…
Он тяжело плюхнулся рядом со мной, попросил разрешения закурить.
— Ты что, и ушла из-за меня? — спросил он.
— Мне надо уже в парк. Потом еще вернусь к ним туда.
— Слушай, а ты даже разговариваешь, как человек… Я что-то не могу припомнить, чтоб ты разговаривала с кем-нибудь… Разве что сама с собой.
— Да, я была тяжёлой девицей…
— Послушай, зачем ты тогда влезла в эту историю… Не влезь ты тогда, всё могло быть иначе. Я ведь не мог простить Ксану именно из-за тебя. Да и Вика… Если б ты не сочинила на себя этот поклёп, она бы не попыталась выгородить тебя и подставить Ксану…
— Если бы да кабы… Все мы не знали, что творим. Пробовали себя: кто в роли злодеев, кто в роли героев… А на свете нет ни злодеев, ни героев. Просто люди заблуждаются либо по глупости, либо от большого ума.
— Да, жизнь сурова, — с какой-то утрированной важностью сказал он.
Мне захотелось рассмеяться. Почему — не знаю. Наверное потому, что Алёшка-то и был как раз из тех, кто до сих пор играет в героя.
— Может, она и сурова, но не кажется ли тебе, Снегирев, что иногда мы сами нагнетаем разные сложности? И не замечаем сложностей истинных? — Я тут же поняла, что моя фраза прозвучала обтекаемо, а потому была не убедительна.
— И в чем же, по-твоему, истинная сложность? — спросил он.
— В том, чтоб избрать для себя правильные принципы.
— Разве бывают принципы неправильные? И какие правильные?
— Правильные те, которые приносят радость тебе самому и окружающим.
— Ну уж нет. Человек живет не только для радостей…
Снегирёв совсем не изменился. Сколько я его помню, он всегда проповедовал суровость и воздержание. Это я видела. Они, мои одноклассники, думают, что я всегда была сбоку припекой и ничего о них не знала. И ошибаются. Я знала о них о них обо всех достаточно, как будто наблюдала за нами из первого ряда партера. Так уж сложилось, благодаря странностям моего воспитания и характера.
Моя бабушка по маме была наполовину кореянка, наполовину японка, а дедушка воспитывался в её разнонациональной семье, потому что в детстве остался без родителей. Дедушка был сыном русского охотника, смельчака и авантюриста. Он вырос в бабушкиной семье на правах сына, и потом, когда пришла пора, женился на бабушке. Потом у них родилась моя мама. Папа же мой был военным и оказался на Дальнем Востоке, точно так же, как потом оказался в Ленинграде, по службе. Я родилась на Дальнем Востоке и жила там до двенадцати лет. Вскоре после моего рождения папу перевели из тех мест, где жила семья мамы, на Камчатку, и я считаю Камчатку своей родиной. Иногда мне кажется, что именно за первые двенадцать лет моей жизни я получила всю дозу воспитания, причитающуюся человеку.
Помню жемчужно-серое небо Камчатки, влажное, насыщенное снегом, помню космическую пустоту тундры, ее нетронутость и необъятность. Так однажды инкассатор, везший из Петропавловска зарплату для рабочих рыбозавода, потерял в снегу мешок со ста тысячами рублей, и этот мешок валялся два месяца, пока его не нашли с самолета. Около мешка были обнаружены следы охотничьих лыж, но, судя по всему, охотник не соблазнился такой чепухой, как деньги, а отвезти их в ближайший населенный пункт не сумел. Только сообщил кому-то из начальства, как выяснилось потом, а начальник забыл про сообщение и вспомнил через неделю после того, как деньги нашли.
— Не пропали же, — оправдывался он.
В нашем поселке жили люди самых разных национальностей: от корейцев до немцев, не считая всех существующих народов и народностей СССР.
И все это были люди, выкованные Камчаткой: отважные, сдержанные и обладающие чувством собственного достоинства. Я не могу представить никого из моих старых знакомых толкающимся в трамвае или орущим с перекошенным лицом на собственного ребенка. Да и не было у нас детей, чуть что падающих наземь и дрыгавших ногами с криком «Хочу какавы!» Все тут было тихо и полно достоинства, даже собаки не брехали.
Помню один день в тундре. Я убежала чуть вперед от других детей, глядела на темно-синий снег, бесконечный и нетронутый, и вдруг почувствовала, что потеряла куда-то свое «я». То есть получилось как-то так, что мое «я» оказалось не внутри, а снаружи меня. Оно летело под низким небом тундры и смотрело сверху на румяную щекастую девочку, удивляясь, что она тут делает, зачем она вообще живет на свете.