Алексей Ельянов - Чур, мой дым!
Когда я с покупками в руках вышел из магазина, уже начало смеркаться. Надо было спешить, и я понесся что есть духу, прижимая к груди бутылку и кулек с конфетами.
На возвышении, невдалеке от молодых берез стояли еще рыхлые копешки. Все валки сена были подобраны, и ни на горушке, ни на лесных полянах, которые я обежал, не встретились мне ни Герасим, ни Стеша. «Ушли. Ну конечно… Сколько можно было ждать, уже поздно». Но чем больше я успокаивал себя, тем сильнее ожесточался. «Обманули. Какой я дурак… Мальчишка. А что теперь будет дома?» Мне хотелось зареветь от обиды и стыда. И еще оттого, что до последней минуты ждал чего-то от Стеши. Мне хотелось втоптать себя в грязь, уничтожить, оскорбить как можно резче. Я отыскивал в себе самые неприглядные стороны, и каждое открытие поражало меня черной правдой и в то же время доставляло необъяснимое удовольствие. «Так вот, значит, кто ты есть? Признавайся же. Не ври. Ты вор, ты лжец, ты хитрый и пройдошливый человек, неблагодарное животное, безвольный и жалкий тип. Так знай же все это».
Я медленно шел по лесной тропе к дому и держал в руке бутылку с водкой. Меня все больше преследовал какой-то душевный недуг. И чем ближе я подходил к дому, тем острее становилась моя непонятная болезнь и тем бессмысленнее и ничтожнее казалась бутылка водки, зажатая в руке. Я вдруг со всего маху ударил ее о ствол дерева. И когда по желтой коре сосны потекла пахучая влага, я вспомнил своего отца и то, как он разбил бутылку о дорогу, вспомнил его горькие слова, как завещание, как проклятье всяческому падению: «Лучше умри, чем станешь пьяницей, как я…»
Тропа вывела меня на поляну. Посреди поляны торчала высокая жердь, и возле нее нечетким кругом лежал сухой валежник, подстилка для стога. Чуть поодаль росла старая рябина, ее ягоды были самые сочные и вкусные в лесопарке. Каждую осень я снимал прихваченные морозом гроздья для варенья. Рябиновое варенье — терпкое, душистое, с приятной горчинкой.
От поляны всего метрах в пятидесяти стоял наш дом — приземистый, обитый тесом, с облупившейся и вылинялой голубой краской. Возле дверей под стоком с крыши — ржавая пожарная бочка, возле нее — лестница и ящик с песком. Рядом с домом — садик, посаженный мною на месте свалки.
Возле сарая дядя пилил дрова. Тонкий еловый ствол лежал на козлах. Дядя с трудом удерживал его и ожесточенно дергал двуручную пилу. Вторая ручка болталась из стороны в сторону.
Из дома вышла тетя с корзинкой, с которой мы ходили в лес за сухой еловой и березовой корой для растопки. Тетя шла мне навстречу. Она шаркала валеночками и приседала. Вдруг она подняла голову, увидела меня, плотно сжала губы. Глаза ее были в слезах. Тетя подошла ко мне, но остановилась не близко, а так, чтобы я только услышал ее, и негромко сказала:
— И как же это ты, сыночек мой? Знаю, свое взял, но как же это ты? Кто тебя надоумил? Горе-то какое, стыд-то какой!
Тетя пошла в лес. А я поплелся к дяде. Мне хотелось закрыть лицо руками и убежать, но я шел на обмякших ногах, шел безвольно, подчиняясь только горькой и отчаянной силе. Я приблизился к козлам и молча стал ловить ручку пилы и не мог поймать ее. Она металась, рвалась из моих пальцев, а когда я все-таки ее поймал, услышал:
— Пошел прочь, жалкий воришка!
Дядя не выкрикнул это, но сказал так нервно, с заиканием, что слова ударили меня сильнее крика. Я круто повернулся и пошел снова в лес, к тропе возле рябины.
Смятение души
Боже мой, как тяжело переступал я через корни, натруженными жилами проступавшие над тропой. Я прощался с ними и тихой жгучей клятвой обещал никогда не возвращаться сюда. Холод, подташнивание и пустота неотступно следовали за мной. Я ненавидел дядю и ненавидел себя, и ничего обременительнее у меня не было в жизни, чем эта ненависть.
Незаметно я вышел на центральную аллею парка, которая вела к пристани. Ветви старых берез прозрачными потоками склонялись надо мной. Огненные листья клена плавали и кувыркались в воздухе. Черные вершины сосен касались чистого голубого неба. И оттуда, с чистого голубого неба щедро текли мягкие струи вечернего солнца.
Я стал прощаться с лесопарком. Прощался так, словно уходил в далекое плавание и не рассчитывал на возвращение. Приутихла моя ненависть от этого прощания. Рождались грусть и тишина. Я все шел и шел по аллее к пристани, и все неувереннее были мои шаги, мое стремление расстаться со всем, что вокруг, что так знакомо и дорого.
Впереди за оголенными кустами сирени блеснула Нева, а дальше огромным восклицательным знаком взметнулась кирпичная труба лесозавода — белый чистый дым длинным легким облаком уплывал с юга на север. Сколько раз я смотрел на этот дым из окна дома, с берега, когда уходил в школу, с невысокой горки, когда пыльная колдобистая дорога, по которой я гнал стадо коров, сворачивала к лесу и пастбищу. Дым подсказывал мне направление ветра, обещал плохую или хорошую погоду и всегда был еще чем-то таким манящим, загадочным и желанным, что я подолгу вглядывался в его сначала густое, потом всклокоченное, а потом призрачное течение. Невольно вспоминалось еще довоенное детство и высокая железнодорожная насыпь, паровоз и вагоны, доставшиеся незнакомым мальчишке с девчонкой, и мой радостный крик: «Чур, мой дым!» Что-то, видно, не случайное было в том давнем приобретении. Вот и сейчас, после пятнадцати лет жизни, я еще ничего не приобрел: ни одежды, ни желанного дома, ни профессии — я от всего и от всех зависим. И куда мне, собственно, идти? Кто ждет меня на том берегу Невы в большом городе?
Вдруг я как будто услышал далекий, но сердечный голос, он звал меня — это был голос моей учительницы Анны Андреевны. Вспомнились шумная улица, большой серый дом, светлые комнаты с картинами на стенах, черный мягкий диван, на котором я спал возле окна. Как мне тогда не хотелось уходить от Анны Андреевны! Она, кажется, тоже с неохотой отпустила меня к родственникам. Но сейчас, возможно, многое изменилось в ее жизни, и если я внезапно появлюсь, может оказаться, что я совсем некстати…
Но что это?! Прямо мне навстречу, сгибаясь под вязанкой сена, в длинном-предлинном платье, в черном платке шла вперевалочку бабка Саша. И так неожиданно, не ко времени она оказалась на моем пути, так внезапно ее облик напомнил мне бабу-ягу со скрюченным носом, что я резко метнулся в сторону, в кусты, в глубь парка.
Меня окружили шершавые прочные стволы, уже оголившийся кустарник. Тяжелые рабочие ботинки начали вминать мелкий шуршащий гравий парковых дорожек, ступали по траве, по листьям, еще тугим, наполненным последней отчаянной вспышкой жизни. А вот и пожелтевшая осока, которую я когда-то косил вдоль берега речки, вот и голубой шаткий мостик, а вот и дубрава на склоне холма. Могучие деревья сбежались в полукруг, растопырили свои железные руки, и кажется, ничто не властно над ними.
Было тихо. Только слабые шорохи падающих листьев и моих шагов вспугивали вечерний покой. И еще внизу, в отдалении — там, где плотина отгораживает пруд от речки, негромко звенела вода. Тонкой струей она выбегала из черной трубы, чистая и прозрачная. Но даже в самую жаркую погоду я обходил этот пруд, зная, что он только притворяется приветливым и красивым: недвижность его воды, солнечные отблески, пологие берега, тени берез и кленов — все это обманчиво и коварно. На дне его ил и глина, ноги увязают почти до колен, а сердце замирает так, будто под тобой хищность и бездонность болота.
В прошедшее лето я попытался победить этот страх: я доверился Петьке, который решил научить меня плавать, и еще доверился тишине, горячему солнцу и уверенному Петькиному голосу:
— Что ты все на берегу да на берегу? Прокаженный, что ли?
— У меня от воды выступает сыпь, — соврал я. Я умел только нырять и держался на воде не больше одной-двух минут.
— Влезай, не бойся, тут по колено! — закричал приятель с середины пруда.
Я разделся, пошел от берега, взбивая муть, и, преодолевая страх, погрузился по пояс, потом по горло и не мог понять: чему так странно, с хитрецой улыбается Петька и почему вода ему доходит только до резинки трусов?
Вдруг что-то больно кольнуло меня в ступню, и сейчас же как будто провалилось подо мною дно — горьковатая теплая жижа хлынула в рот. И все исчезло.
Когда я открыл глаза, то увидел над собой широкие загорелые плечи Петьки, его толстые губы, испуганное лицо. Он сидел на мне верхом, быстро поднимал и опускал мои руки.
— Ну и дурак, — услышал я его хриплый голос. — Надо же, какой дурак!
Я не мог понять, к чему это относится. Я словно отходил от тяжелого и зябкого сна.
Оказалось, что Петька специально заманил меня к тому месту, где раньше протекал глубокий ручей, чтобы я внезапно потерял дно и волей-неволей, барахтаясь, научился бы плавать.
Я долго смотрел на приглаженный пруд, и мне виделись в дальних днях моей будущей жизни речки, реки, пруды и озера, которые еще предстоит переплыть, и я ужасался своей беспомощности — всякий раз дно проваливалось под ногами, вода врывалась в горло, темнело небо. Я сейчас же думал о людях, которые помогут, спасут, но и тут чьи-то губы растягивались в Петькиной улыбке. Я быстро зашагал прочь от воды, туда, где на маленьком, усердно взрыхленном мною участке протянулись ровные грядки картофеля, топорщилась густая ботва помидоров, разбухали тугие кочаны капусты. Походил по огороду гордо, по-хозяйски успокоенно.