Альберт Сахаров - Одолень-трава
Только приоткрыл Гаврюшка крышку, кот прыг в ларь и запел, завыгибал спину: «Мурр, не горюй, друг, не горюй».
— Ох, Васенька, Васенька, как мы теперь, горемычные, на глаза-то бабушке покажемся? Ты ведь тоже, разбойник, утром в кладовке кое-чем полакомился.
«Мурр-рр-р, не горюй, не впервой, отвертимся», — жмурит воровские глазищи кот. Так под песню Васеньки, свернувшись калачиком, и продремал Гаврюшка в ларе до вечера.
Печку бабушке пришлось замазывать глиной и белить заново.
Зато за этой же самой печкой, куда из взрослых никто не мог протиснуться и дотянуться, Гаврюшка мог делать всё, что хотел. Тут было полутемно, загадочно и чуточку страшновато. Бабушка стращала, будто за печкой живёт домовой — ух какой! — и таких неслухов, как он, таскает к себе под печку. Гаврюшка раз расхрабрился, взял да и нарисовал домового. Туловищем домовой был настоящий кот Васька, а растрёпанной головой походил на непутёвого лукавого мужика Сашеньку, по прозвищу Пурта, самого отчаянного в округе охотника-медвежатника и первого на деревне враля и сказочника. Вот какой это был домовой!
Бумага к Гаврюшке редко попадала, но он и без неё чудесно обходился. Иногда он целыми часами простаивал у окошка. Подует на холодное стекло, оно запотеет, покроется матовой плёнкой. Соломинку в руку — рисуй сколько хочешь. Правда, рисунки на стекле страсть какие бегучие: не успеешь оглянуться, а они уже наперегонки побежали капельками на подоконник. Гаврюшка никогда не жалел о них. «Завтра ещё лучше нарисую», — думал он вечером, лёжа в постели, и с этой радостной мыслью засыпал.
И, просыпаясь утром, слушая сквозь сон убаюкивающе тёплое пофыркиванье и потрескиванье огня в печке, приглушённый стук чугунков и крынок, вдыхая сквозь сон вкусные запахи стряпни, он, как котёнок, сладко потягивался; мурлыкал что-то под нос и, не раскрывая век, радостно воображал, что он сегодня будет рисовать или как пойдёт с ребятами на речку удить ельцов или в лес по грибы и по ягоды.
Зимой он любил, когда пошаливает, пощёлкивает на улице огневой морозко, а в окнах стоит серебряный свет необыкновенных узоров. Тогда он мог часами просиживать перед замёрзшими окнами, никак не мог надивиться тому, что Дедко Мороз за ночь натворил. Надоест разглядывать узоры, продует дырку в замёрзшем окне и наблюдает за улицей: «Ку-ку, я вас вижу, а вы меня — нет!»
Глянет бабушка раз, глянет другой:
— Ох те мне, как бы парень-то не свихнулся готикой. Поди, поди, Ганюшка, поди, белеюшко, на улку, побегай с ребятами.
Ему только того и надо. Нырнёт в свою малку, рукавички на руку, и поминай как звали.
Когда набегается с ребятами, накатается всласть с горки, санки в сторону, щепку в руку и забыл обо всём. Да и как тут удержишься, снег-то такой белый, такой чистый — так и просятся на него рисунки.
Был летний воскресный день. В распахнутые окна вливался прогревшийся, пахнущий свежими травами воздух, из-за реки доносился далёкий, но явственно чистый голос кукушки. Стояли те чудные дни, когда уже вовсю властвовало лето, но гнус ещё не вошёл в силу.
Они всей семьёй обедали, на столе дымилась большая миска с ершовой ухой. Хлебали молча, не торопясь, только слышно было, как постукивали ложки о края миски. Гаврюша, подставляя кусок житника под ложку, волочил одного за другим колючих ершей.
— Эй, Ганька, иди к нам! — услыхал он: дружки под окна прибежали, зовут играть.
Гаврюшка высунулся в окно, сделал знак — подождите мол.
Только обернулся — бах! — аж искры из глаз. Тяжела у дедушки ложка, оловянная, круглая, ещё с германского фронта принесена. Проглотил Гаврюшка слёзы — попробуй зареветь, ещё и ремня схлопочешь, дедушка — он такой…
«Плохой, плохой дедко, — глотал он слёзы пополам с ухой, — ни разу больше не пойду с тобой, никуда-никуда… Вот как пойдёшь в лес один без меня, волки тебя там и съедят одного-то, а не то медведь как прыгнет из-за дерева, будешь знать тогда. Я даже не заплачу. Вот!..»
После обеда взрослые прилегли отдохнуть. Наконец-то Гаврюшка вырвался, полетел на улицу к ребятам, — на лугу за амбарами играли в лапту. Да ненадолго.
— Ганька! — позвал его вскорости Санька, старший брат. — Иди, дедо кличет. — И, улыбаясь, щёлкнул Гаврюшку по носу: — Неводить с нами поедешь.
— Неводить?! — захватило дух у Гаврюшки. — Не врёшь?! Честное-расчестное слово?!
Сколько раз он просился, а дедушка всегда в ответ: мал пока, подрасти.
— Дедо, Санька сказал… — подкатился он к деду.
— Вот спадёт жара, после чая и поедем, благословясь.
«Ах, дедо, дедо, какой ты у нас добрый!» — чуть не закричал Гаврюшка. Побежал на поветь, притащил в избу двуручную корзину:
— Дедо, эту возьмём?
— Дал бог сынка, дал промышленничка! С таким рыбаком обловитесь сегодня, — смеётся мама.
Едва-едва дождался Гаврюшка вечернего чая. Выпил наскоро чашку топлёного молока, чашку кверху донышком — не хочу больше. И Санька перевернул свою чашку, и ему, видать, не терпится. И только дедушка, знай, дует на блюдечко. «Ой, который уж стакан наливает», — терзался Гаврюша, глядя тоскливыми глазами на деда. «Чаю, чаю накачаюсь, кофию набухаюсь…» — вспомнил он озорную частушку, которую пели накануне вечером, прохаживаясь по деревне, парни и девки, вспомнил и чуть не прыснул со смеху.
— Ты что ёрзаешь? — пряча улыбку, спрашивает дед. — Ешь, пока живот свеж.
— Ой, дедо, — не выдержал Гаврюшка, — скоро ли неводить-то?
— Скорый поспех — людям на смех. Ещё чай не весь выпит.
И вот наконец они гуськом идут к реке: впереди Гаврюшка с корзиной, за ним Санька с вёслами, последним дедушка с клечами — мотками верёвок, которые привязывают к крыльям невода.
Гаврюшка старается шагать важно, степенно: смотрите все, — так и рвётся из него торжествующе, — Гаврюшка-то Бархин совсем большим мужиком стал, уже и неводить с дедом поехал.
На берегу дедушка с Санькой стали снимать с вешал просохший невод, он под ногами крутится — надо же помочь.
— Уйди-ка ты, помощничек, — важничает Санька, — не то поплавком зашибёт.
Гаврюшка украдкой показал язык Саньке и вскочил в лодку, полез в самый нос. Дедушка с Санькой аккуратно сложили невод в лодку, так, чтобы удобно было его вымётывать на тоне. Дедушка отпихивает лодку от берега, Санька садится на вёсла — ну, поехали!
Только вышли на средину реки, навстречу дед Дорофей с сеном, нагрузил лодку, бортов не видать, кажется — копна плывёт по реке.
— Путём-дорогой здравствуйте, — приветствует их Дорофей, — Не на Красны ли берега правите?
— Да думаем пару тонь бросить, — отвечает дедушка.
— Ну, ну, — соглашается Дорофей, — дни нонче стоят ведренны, как не быть рыбе.
Когда лодка Дорофея поравнялась с ними, Гаврюша невольно съёжился, готов был сквозь дно провалиться. Неделю назад Артюшка, внук Дорофея, притащил за амбары целую пригоршню махры и кусок газеты. Искушение выкурить по настоящей самокрутке, ощутить себя настоящими мужчинами было так сильно, что они, не сговариваясь, всей стайкой побежали в Дорофееву баню, стоявшую осторонь, на угоре[10] возле реки. Слюнявя газету, накрутили самокруток, одну больше другой. Артюшка соорудил даже «козью ножку», наподобие тех, что крутил его дед. Замелькали огоньки спичек, начали важно затягиваться. После первой же затяжки вся компания зашлась в кашле, у «мужиков» от злого кашля потекли слёзы ручьями.
— И мне, и мне… — плакал, подпрыгивая, двухлетний Кешка, Артюшкин братец, который, несмотря на тычки и шлепки, словно репей, везде следовал за старшим. — И мне, не то папке расскажу.
— На, зануда, подавись, — ткнул ему самокрутку в рот братец.
Малый вцепился в цигарку двумя руками, как потянул и, вдруг окаменев от неожиданности, выпучил глаза, открыл рот и так с открытым ртом стал задыхаться. Глотнув наконец воздуха, он с рёвом выскочил из бани. Не лучше чувствовали себя и «мужики», хотя никто из них не пробовал больше затягиваться. Всю эту подозрительную возню, огоньки от спичек заметил дедко Дорофей, — он как раз возвращался с реки. У ребят, когда фигура деда закрыла свет в окошке, обмерло всё внутри. Но бежать было уже поздно. Словно заворожённые, слушали они, как стукнула щеколда, скрипнули половицы в предбаннике. Дед распахнул дверь. Все на мгновенье оцепенели. И вдруг, словно подброшенные пружиной, с криками отчаянья ринулись в дверь, загороженную дедом. Тщетно дед топорщил руки, пытаясь ухватить кого-нибудь за шиворот; точно ошалевшие мальки, искрами мелькающие мимо заплывшей на отмель зубастой щуки, проносились они мимо корявых рук деда.
— Ах паршивцы! Что удумали, — гремел им вслед дед. — Погодите, будет вам куренье!
Прибежав домой, Гаврюшка со страху забился сначала под перину, но потом, сообразив, что тут его легко обнаружить, метнулся на чердак, в свой спасительный ларь. Пороть его не пороли, но он сам себя наказал хуже любой порки. Чувство собственной вины угнетало его и весь следующий день, казалось, уже никогда-никогда не будет больше того светлого, безмятежного состояния, которое было с ним ещё только вчера, казалось, всё безвозвратно потеряно и навсегда, и теперь весь мир указывает на него пальцем, обличая и укоряя в содеянном.