Альберт Сахаров - Одолень-трава
— Петька нашу крепость полома-аал!.. Мы строили, строили, а он пришёл да ногой — тык и полома-аал… Наша-то крепость была самолучшая… Говорит, ишь пулонцы[5], задумали лучше меня построить, так нате вам, нате вам!..
— Ах он, поганое семя! — бранится бабушка. — Ишь что задумал, оглобля неотёсанная, малышей обижать! Не плачь, белеюшко, не плачь, маленькой. Ты у нас парень мастеровой, лучше прежней сотворишь.
— И сотворю, — растирает слёзы Гаврюшка. — Всё равно сотворю. Мы с Витькой да Феськой такого настроим — никому не поломать.
— Настроите, настроите, как не настроить, — смеются глаза у бабушки. — Снимай малицу-то, строитель. Хватит, набродился-находился.
Бабушка закидывает малку на полати[6], там тепло, не жарко, рукавички и валенки ложатся на печку.
Под вечер бабушка пошла в хлев. Уходила — Гаврюшка сидел с Санькиной книжкой у окошка, разглядывал картинки. Пришла — никакого парня нет. Глянула на печку, на полати: так и есть, нету ни малки, ни валенок.
— Ушёл всё-таки! Ну, погоди! Придёшь домой, вот я тебе дам крепость!
Наконец пришёл день, которого Гаврюшка ждал с особым нетерпением. В этот день они всей семьёй собрались ехать к родственникам на праздник в соседнюю деревню.
Сборы начались с самого утра. Бабушка и мама метались по дому с утюгом, с тряпками, ворохами одежды, дедушка с отцом тихонько посмеивались и поругивались, глядя на весь этот содом.
Наконец все приоделись, принарядились. Гаврюшка узнавал и не узнавал своих родных: все возбуждённые, радостные, даже бабушка в своём старинном тёмно-синем, отороченном кружевами платье была непохожа на саму себя, вся она сияла и лучилась, у неё вроде даже морщинки разгладились. Старший брат Санька, как и Гаврюшка, одетый в новую сатиновую рубашку, важно расхаживая по избе, раза два щёлкнул братца по носу:
— Закрой ворота, ворона полорота.
— Ох, ох, — радостно стонет бабушка, отдавая последние наставленья соседке Фёкле. — Кому гостьбы да гулянья, а нашему брату одни страданья.
Тём временем дедушка с отцом выкатили расписную кошёвку на улицу и впрягли в неё колхозного жеребца-красавца Воронка. Заиграла, расцвела кошёвка на чистом, белом снегу. Воронко, выгибая тугую шею, бьёт копытом, косит нетерпеливым горячим глазом: ну, скоро там ваши сборы кончатся, скоро вы там усядетесь? Дедушка не торопясь укрывает всем ноги огромным извозчицким тулупом. Гаврюшка с удивлением замечает, что и дедушка сегодня тоже сам на себя не похож: в глазах — молодые искорки, в бороде застряла широкая, счастливая улыбка. Дед Матвей берёт в руки вожжи, вскакивает на облучок и, оборачиваясь, озорно бросает:
— Ну, бабы, держите ребят! — И, отпуская вожжи, ухает по-разбойному, с присвистом: — Ого-го, Вороной-удалой! По-шё-оол!!
Всхрапнул по-дикому жеребец, заржал во нею грудь да как рванёт копытами снег…
— Перемен окаянной, ребят-то перепугаешь!.. — весело бранится бабушка, но голос её захлёбывается в рванувшем навстречу ветре.
Кричат что-то встречные, долго смотрят вслед. «Небось нашей кошёвкой любуются», — радостно отмечает про себя Гаврюшка. Ни у кого в деревне такой нет! И, гордясь своей работой, он свысока поглядывает по сторонам. Подождите, он ещё и не так сумеет!
Пролетели мимо дома́, мелькнули колодцы, амбары… Навстречу побежали, качаясь, бронзовые сосны в инее, голубые сугробы… Вымахивает мощной рысью жеребец, горит над ним, покачиваясь, лаковая расписная дуга. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! — захлёбывается под дугой звонкий колокольчик, и, точно огоньки, вспыхивают на сбруе медные бляшки. Дедушка что-то кричит, хохочет отец, свистит Санька, повизгивает от восторга Гаврюшка. Мрёт сердчишко на ухабах — до чего страшно, до чего весело — будто в сказку летишь!..
Когда и как родилась Гаврюшкина неутолимая страсть к рисованью — кто скажет, кто ответит? Может быть, это началось в то лето, когда он научился топать на своих двоих? Едва он обрёл это неизведанное, чудесное чувство свободы, как то и дело стал пропадать из дому.
Хватятся, бывало, мама с бабушкой, выскочат на крыльцо:
— Ганюшка, дитятко, беги домой, белеюшко!
Зовут, зовут — нет ребёнка. Забегают по всему дому, по заулкам: ох те мне, пропал парень! А парень посиживает себе где-нибудь среди картофельных гряд: такой большой человек — и не видать из-за ботвы. Забыл обо всём, ширит, очарованно глазёныши на алую, в тёмных пятнах, трепещущую бабочку. Рядом тихо покачиваются белые и сиреневые колокольчики цветущей картошки, довольно гудит, ползая по цветам, тяжёлый полосатый шмель, а с межи золотистым солнышком ласково улыбается, глядя на него, одуванчик.
Домашние же утверждают, что всё началось с того дня, как дедушка Матвей дал ему в руки свой плотницкий карандаш. Вот с тех первых каракулей, говорят они, и зародилась в нём непроходящая страсть. Да и как было ей не родиться, если весь их деревенский просторный дом, рубленный из мощных сосновых брёвен, был населён чудесными вещами и животными, которые, казалось, так и подзадоривали: а ну-ка, попробуй изобрази нас.
В доме было много вещей, искусно сделанных из дерева, бересты и глины. Вот бабушкина прялка: по золотистому полю скачут алые кони — чёрные гривы по ветру, хвосты волной — чудо как хороши! Вот дедушкины берёзовые туески — ни с кем не спутаешь. А какие привозил им отец с рыбных путин резные игрушки — смешных человечков, поморские лодки, фрегаты под парусами. В свободное время вырезали мужики одними ножами игрушки и разную мелочь для дома. Как-то раз привёз отец маме в подарок рубёль-доску для катанья белья: вся она была в кружевах необыкновенных узоров, даже в руки взять боязно.
В горнице на зеркале и на окнах висели вышитые мамой полотенца с алыми весёлыми петухами, с хитрыми, непохожими друг на друга узорами. А ложки и чашки, расписанные по янтарно-жёлтому фону чёрным и кирпичным цветом, — когда их выносили на стол перед обедом, в самый хмурый, непогожий день от них исходило чистое доброе сиянье. Да мало ли было в доме вещей, полезных и красивых!
И чувствовал Гаврюшка, как от всего этого да от деревенского светлого приволья: от чистых прохладных рек и озер, медовых цветущих лугов, от древних боров, зелёным кольцом охвативших деревеньку, — вселяется в него неукротимая сила.
Это она заставляла его, прячась от всех, лезть за печь или на чердак и с упоеньем оставлять на гладко оструганных брёвнах и оштукатуренных стенах смешные рисунки. Словно беззаботные воробышки, вылетали они из-под его уголька, карандаша или гвоздя. Да, да, даже гвоздя!
Было делов из-за этого злополучного гвоздя, когда Гаврюша на гладко выбеленной стенке печки-голландки, что стояла в углу горницы, процарапав слой обмазки до красных кирпичей, нарисовал своего любимца — пса Сокола: ушки торчком, хвост калачиком. Тут же сами собой появились и Красуля с телёнком, вслед за ними потопали овечки и куры во главе с петухом-забиякой. Замыкал всё это шествие рыжий воришка — кот Василий.
Гаврюшка понял, что натворил, когда услышал за спиной бабушкины оханья и аханья:
— Ох те мне! Ох те мне! Ах ты, самосуд своеносой[7]!
Рядом с бабушкой гости — молодожёны дядя Евлампий с тётушкой Авдотьей: держатся за руки, хохочут, заливаются.
— Что ведь надумал — печку колупать, — чуть не плачет бабушка. — То-то смотрю, утянулся внучек, не слыхать, не видать. Ну, погоди у меня! Где это дедков ремень?!
Не впервой Гаврюшке улепётывать и прятаться от греха подальше — в старый ларь[8] на чердаке, в котором на путинах[9] держали сухари и муку. Ларь этот был похож на маленькую крепость, он был самым уединённым, самым надёжным местом в доме. Взрослые если и догадывались, то не подавали вида, что знают об этом его укромном местечке: взрослые уважали тайны детей.
В этот же ларь, к своему стыду, Гаврюшка убежал даже тогда, когда дядя Евлампий внёс в избу новенький в синей дерматиновой обивке патефон, которого до тех пор Гаврюшка и в глаза не видывал. Едва с крутящейся пластинки рванулись первые звуки, Гаврюшку точно ветром вынесло из избы, и опомнился он только на чердаке, нырнув в свою крепость.
А все оттого, что, когда ему было чуть больше годика, мама взяла его в кино: в деревне впервые показывали звуковой фильм «Мы из Кронштадта». Когда нацеленные на зрителя жерла пушек грянули орудийным залпом, Гаврюшка со страху дал такого рёву, что даже мама насмерть перепугалась. С тех пор он довольно долго побаивался всяких новых незнакомых штучек.
Не успел Гаврюшка убежать от рассерженной бабушки и устроиться в своём ларе поудобнее, как за стенкой послышалось: «Мур-рр, мурр-рррр… — Васенька, мил-сердечный друг, припожаловал. — Свои, Гаврила Афанасьевич, свои, — трёт бока о ларь Котофеевич. — Мур-р, пусти, дрруг, пусти».