Юрий Нагибин - Эхо
Все было правильно. Не стоило обижаться на Нину. В конце концов, я не был ни Шаповаловым, ни Конрадом Вендтом. И Юрка Петров показывал «пистолет» с поворотом, а это никому из нас не давалось… Я смотрел, как Нина легко бежит по льду в своем красном свитере и красной шапочке, и вдруг, безотчетно, спиной почувствовал опасность. Оглянувшись, я увидел, что ко мне приближаются Калабухов, Лялик и Гулька. Все трое были без коньков, их ноги разъезжались, и мне ничего не стоило сбегать к теплушке за подмогой. Но я понял, что не могу этого сделать. Мои товарищи рядом, но я не смею крикнуть им: «На помощь!»
Калабухов придерживался странного правила: если Нины не было рядом со мной, он никогда не начинал драки. Так и сейчас, он хмуро глянул на меня и сказал:
— Мотай отсюда!
В руке он держал тонкий железный прут и этим прутом, совсем не больно, ударил меня по бедру. Можно было не обратить внимания на жест Калабухова и тихо убраться с катка. Я сам спровоцировал драку, вернее сказать, избиение. Это была какая-то странная месть самому себе. Я выхватил у Калабухова прут и отшвырнул далеко в сугроб. Они взялись за меня все сразу. Коньки не давали мне никакого преимущества, напротив: я только успел ударить Лялина коньком по голени, как тут же был сбит с ног. Я уже не сопротивлялся, только прикрывал лицо и живот.
Было очень скверно возвращаться домой на коньках. Ноги стали ватными, я все время спотыкался и раз упал, больно ударившись локтями. Я уже хотел снять коньки, идти прямо в носках, но не мог развязать смерзшиеся шнурки. А потом я стал видеть свой чудовищно распухший нос, он розоватым бугром выпирал на моем лице, натянув кожу щек.
— Что с тобой? — в ужасе воскликнула мама, когда я, стуча коньками, вошел в комнату.
— Упал на лицо.
— Что-то ты слишком часто падаешь на лицо. Возьми свинцовую примочку.
Я стоял у окна, промокал нос свинцовой примочкой и опять думал: будет ли такой день, когда я стану вспоминать о нынешней своей беде как о чем-то давно прошедшем и неважном?
Мягко растекался зеленоватый лунный свет по заснеженным крышам, в вышине чернели купола старинной церкви, построенной при Иване Грозном, в окнах домов уютно желтели и розовели абажуры. И завтра будут так же лунно зеленеть снег, и чернеть купола, и алеть, желтеть абажуры и ничего не изменится в окружающем мире, только мне придется начинать жизнь сначала.
Я где-то читал, что мужчина должен уметь проигрывать, что сила человека проверяется поражением. Я виноват и знаю, что виноват, мне нечего рассчитывать на снисхождение. Мужественно и покорно приму я любую кару…
На другой день я не пошел в школу. Я почувствовал, что не смогу появиться на совете отряда. От вчерашнего моего смирения не осталось следа. Все мое существо восставало против того жестокого приговора, который — я почти не сомневался в этом — мне вынесут.
Вместо школы я отправился в кругосветное путешествие по кольцу «А». Незаконность этого маленького путешествия придавала особую остроту и странность всем моим впечатлениям. Казалось, в городской жизни таится какой-то второй, тайный, смысл. Не зря так нахлестывали лошадей извозчики, каменно восседавшие в своих толстых шубах на высоких облучках саней: они-то знали то радостно-скрытое, что гнало их седоков в снежные дали улиц. Не зря так отчаянно сигналили машины, яростно прорывая уличную толчею в погоне за неведомым призом. Не зря штурмовали площадки трамваев и дверцы тупорылых автобусов толпы людей, им тоже надо было поспеть на какой-то их праздник. Мне казалось, город наполнен счастливыми людьми, счастливыми машинами, счастливыми лошадьми. А потом я вспомнил, что завтра выходной и все вокруг торопится на отдых…
Маленький чистый глазок, отвоеванный мной у затянутого морозом стекла, все время подергивался стрельчатым узором, я отогревал его дыханием и опять видел людей, машины, лошадей с инеем на храпе, но почему-то не узнавал улиц и очень удивился, увидев вдруг стенд кинотеатра «Центральный». А потом, думая, что мы на Гоголевском бульваре, я вдруг обнаружил под самым окошком каменный парапет Москворецкой набережной и проглянул заснеженную белую реку, а потом, не узнав Яузские ворота, я решил, что заехал в какой-то другой, незнакомый, провинциальный город, сплошь двухэтажный, с золотыми кренделями над дверьми булочных. А вот уже и Чистые пруды, мы сделали полный круг, и надо сходить, кондукторша давно косится на меня.
Потом я долго слонялся по двору и понял, что прогульщики — самые несчастные люди на свете. До чего же томительно, скучно и пусто болтаться без дела, кажется, что само время остановилось.
Во двор то и дело въезжали широкие приземистые сани, груженные бочками с вином. Сизоликие, огромные возчики, в брезентовых плащах поверх тулупов на пахучей овчине, без устали ругали все на свете: мороз, своих заиндевевших, красноглазых битюгов, друг друга и самих себя. Бочки сползали по каткам в темные недра подвалов, возчики, матерясь, разворачивали сани, визжали полозья, скрипели в вязках оглобли; воробьи слетались на дымящиеся желтые кучи навоза. Когда последние сани съехали со двора и захлопнулись обитые жестью створки подвальных воротец, я понял, что могу вернуться домой: был третий час.
Тут началось самое мучительное. Каждые десять — пятнадцать минут я звонил Павлику и выслушивал все более сухой ответ его матери, что Павлик еще не пришел из школы. Я знал, что совет отряда не может кончиться так скоро, что Павлик прямо из школы зайдет ко мне, и все-таки звонил. Стемнело, но я не стал зажигать огня. Оттого, что в комнате было темно, особенно ярко сиял снег за окнами.
— Ты чего сидишь в темноте? — спросил Павлик, входя и щелкая выключателем.
Я зажмурился от яркого света и, зевая и протирая глаза, пробормотал:
— Ну чего там у вас?
— Где? — тоже зевая (он не терпел ломанья), спросил Павлик.
— На совете отряда, идиот!
— Вот так-то лучше! Все в порядке, галстук тебе оставили.
— Не валяй дурака! — закричал я, и рука моя непроизвольно сжала концы галстука.
— Ну, ну, спокойно!
— Прости, пожалуйста… Не сердись. И расскажи, как все было.
— Поначалу паршиво. Лина требовала исключить, Румянцева ее поддерживала, Мажура сидел темнее тучи, и все были уверены, что он тоже за исключение… Ну, а потом Карнеев толкнул речь…
— Что же он говорил?
— Не стоит передавать — зазнаешься. В общем, он сказал, что пошел бы с тобой в разведку. Тут Мажура засмеялся: «Молодец, хорошо друга защищаешь!» — «А он вовсе мне не друг; товарищ — да, а дружбы у нас нет». — «Почему?» Карнеев покраснел: «И скажу! Сам Ракитин, может, лучше всех в отряде работает, а наладить работу звена не умеет. Ему и обидно»…
— Слушай! — вскричал я. — А ведь он совершенно прав, я действительно никудышный звеньевой!
— Наконец-то понял…
Теперь я понимал. Понимал не только это, но и многое другое, и прежде всего, какая сила в прощении. Все во мне будто осветилось ярким и ровным светом, не осталось ни одного темного угла, где бы могло притаиться что-то мелкое, самолюбивое, жалостливое к себе.
Я подошел к окну, увидел снег, крыши, купола, пятна абажуров и вспомнил, как смотрел на них вчера. Все вышло совсем не так, как мне думалось. Нежданно быстро минула беда, но что-то не минуло, и это останется во мне навсегда, не бедой, не горечью, а новой важной частицей меня самого.
Любовь и знамя
Я помню в мельчайших подробностях все события того необыкновенного дня, но, как ни странно, не помню основополагающего события: с чего все началось, какой праздник нарушил обычное течение школьной жизни тем далеким днем уходящего мая. Загадочный инструмент — память: сохранила для меня на всю жизнь запах Катиных волос, дробь барабанов, тяжесть знамени в руках и упустила главное — почему были барабаны и знамя, почему вдруг группу пионеров нашей школы освободили от занятий и, соединив с пионерами близлежащих школ, повели в Театр Революции, а потом на Красную площадь?
Конечно, при некоторых усилиях можно установить, какое тогда происходило торжество, но что это даст?
Был Великий пионерский праздник на пороге лета. И мы двигались от дверей школы в Лобковском переулке к Покровским воротам, месту сбора пионеров нашего района, затем по кольцу «А» к Никитской площади, откуда рукой подать до Театра Революции.
То был долгий, хотя и сладостный путь, — рядом, касаясь меня локтем смуглой руки, шла Катя Вишнякова. Присутствие Кати делало меня счастливым, хотя и несколько компрометировало происходящее. Считалось, что лишь лучшие из лучших удостоились чести представлять отряд на празднике, а Катин пионерский энтузиазм был весьма сомнительного свойства. Порой она не прочь была поиграть в пионерку, как, впрочем, и в прилежную ученицу, но хватало ее ненадолго. Нельзя быть одновременно и первой красавицей, и отличницей, и украшением пионерского отряда. Катя исправно несла службу красоты, это, видимо, и обеспечило ей место в наших пока еще нестройных рядах. Конечно же, вожатый-старшеклассник прочил на ее место кого-то другого: или длинную, плоскую, как гладильная доска, Агнию Шелагину, унылый образец всех школьных добродетелей, или Зину Кострову, всегда готовую взвалить на свои крутые, борцовские плечи любую нагрузку. Но где-то невдалеке стояла Катя, лентяйка и распустеха, и хлопала пушистыми глазами, и это напоминало движение бабочки-траурницы, то сводящей, то размыкающей темные бархатные крылышки, и, проклиная себя за беспринципность, вожатый протянул пригласительный билет ей. Сейчас он шел впереди колонны, вместе с остальными вожатыми, и скорее всего размышлял о том, стоило ли кривить совестью, чтобы облагодетельствовать других. Другими были мы с Павликом, — нам выпало счастье подпирать Катю с двух сторон!