Худайберды Тухтабаев - Свет в заброшенном доме
Решили, все спляшем по очереди. Начинает наша самая маленькая – Рабия. Вы не знаете, какая она сладкая девочка, а говорит, точно птичка щебечет. Только, поверите ли, очень уж похудела она, стала не больше куклы…
Мы захлопали в ладоши. Рабия постояла, раскинув руки, словно вот-вот запляшет, потом вдруг рванулась с места, подбежала к Зулейхе, спрятала лицо в её подоле. Оробела.
– Номер за Аманом Мирзаевым! – торжественно объявил я.
Этот мой братик ещё то-от!
Вы только посмотрите, как он плывёт по кругу, поводит плечами, щёлкает пальцами, кланяется зрителям, нет, этот парень обязательно должен учиться, и учиться на артиста!
Усманджан даже руки постеснялся раскинуть, стоял посреди круга, мялся, краснел, бледнел. Нечего и просить, этот не спляшет. Его дело: лечь животом на землю, положить на опрокинутое блюдо бумагу и рисовать себе, рисовать.
Зулейха… у неё чересчур длинные руки, она старалась рассмешить нас – ходила по кругу, переваливаясь, как аист.
– А теперь выступит Дильбар-ханум! Дильбар смело вышла вперёд, поглядела на меня, потом на Зулейху.
– Я спляшу, если сделаете круг пошире. Мы исполнили её желание.
– Я буду плясать с Аманом на пару. Мы выдвинули Амана вперёд.
– А теперь исполните «Вахай бала», – потребовала Дильбар-ханум.
Зулейха взяла крышку от кастрюли, начала играть на ней, как на дойре. Мы хлопали ей в такт. Наше веселье и радость, громкие вскрики и смех словно объяли всю землю, устремились в небеса. Казалось, птицы, порхающие вокруг, вторят нашему веселью, приветственно гудят поезда…
Да, Дильбар оказалась настоящей танцовщицей. И голос что надо. Если хотите, могу поклясться, нет на свете такой мастерицы петь и танцевать…
Что повисли стремена?
Вахай-бала.
Это я упал с коня.
Вахай-бала.
Чем позор мне смыть, когда?
Вахай-бала.
Мать рыдает от стыда.
Вахай-бала.
Я бревно? Я старый плуг?
Вахай-бала.
Не зовите меня в круг.
Вахай-бала.
Как мне жить? Чем мне дышать?
Вахай-бала.
Не тяните танцевать.
Вахай-бала.
С кем я за руки возьмусь?
Вахай-бала.
Ведь в глазах друзей я трус.
Вахай-бала.
Нету сердца у меня?
Вахай-бала.
Дайте снова мне коня!
Вахай-бала.
Странно, жутковато мне: сам подпеваю «вахай-вахай», аплодирую, смеюсь, а мысли не знаю где витают. Дильбар – круглая сирота. Отца она вообще не помнит, мать умерла, когда девочке исполнилось пять лет. Удочерила её тетя, мамина сестра, но вскоре и она скончалась.
До войны Дильбар немало поскиталась по людям: сторожила дом, стряпала, подметала, стирала, у лепёшечника продавала лепёшки, прислуживала поварихе. Однажды она забыла залить в самовар воды, разожгла огонь. Самовар и расплавился. Повариха избила Дильбар. Убежав из проклятого дома, стала слоняться по свету, ночуя в чайханах, выпрашивая подаяние, пока не повстречалась с Марией Павловной…
Бедная Дильбар… нет у неё никого на всём белом свете. Пусть остаётся с нами, будет работать в колхозе, пока не вернётся отец. Потом пойдёт учиться. На танцовщицу. А сам я – на учителя…
Веселье наше всё разгорается, нашим крикам будто вторят даже деревья и травы. Бесконечная степь, раскинувшаяся перед нами, яблоневый сад, шумные поезда, то и дело грохочущие на линии, – всё это принадлежало нам, а мы вовсе не сироты, сирые, – мы озорные, весёлые, счастливые дети…
Отцы ушли воевать.
Вахай-бала.
Знать, врагу несдобровать.
Вахай-бала.
Гитлер смотрит как слепец.
Вахай-бала.
Скоро Гитлеру конец.
Вахай-бала!
Говорят, что Гитлер глух.
Вахай-бала.
Что он ест солёных мух.
Вахай-бала.
И что вместо головы.
Вахай-бала.
У него мешок травы.
Вахай-бала.
Дильбар вдруг остановилась как вкопанная, вглядываясь в глубину сада.
– Кто-то идёт!
И правда, к нам приближался грязный, оборванный, обросший человек. На поясе висит длинный нож, за плечом – винтовка. Сторож, что ли? Непохоже. Кто же поставит такое страшилище сторожем? А может, грабитель? Маловероятно. На десятки километров вокруг ни души – кого же ему грабить?! А не дезертир ли он?
– Чего остановились? – поинтересовался Оборванец, подойдя к нам. – Продолжайте. Давненько не видал веселья. Я спал в зарослях, когда услышал пение. Подумал, уж не патефон ли.
Мы сбились в кучку, как ягнята, встретившиеся с волком.
– Что у вас в том узле? – Глаза Оборванца загорелись жадным огнём.
– Лепёшки, – поспешил Аман.
– Ну-ка принеси свёрток сюда. Глупый мой братик, он был готов, ничего не подозревая, дать весь свёрток хлеба этому вонючему дезертиру. Хорошо, я вовремя вырвал свёрток из рук Амана, прижал к груди.
– Давай сюда, тебе говорят!
– Нет, не дам!
Оборванец двинулся на меня.
– Дяденька, это моим младшеньким… мы идём очень далеко… Побираемся, чтоб прокормиться…
– Дай сюда свёрток!
– Прошу вас, дяденька, пожалейте малышей!..
Оборванец шумно сглотнул слюну, уставился на меня жадными, как у голодного волка, глазами, схватился за свёрток. Все мои завизжали от ужаса, заплакали в голос.
– Отдай, говорю, по-хорошему, я голоден!
– Мы тоже голодные, не отдам.
– Не отдашь?
– Нет!
Помню, как он размахнулся огромным кулачищем, двинул меня по голове: небо перевернулось, и наступила тишина… Не знаю, сколько я валялся без памяти. Когда открыл глаза, уже стемнело. Все мои окружили меня, плача.
– Ака, акаджан, – прижимался головой к моей груди Аман, – вставайте, не пугайте нас… Мне очень страшно, я боюсь…
– Унёс он хлеб? – еле поднял я голову.
– Чтоб подавился, – причитала Зулейха. Ночевать здесь было страшно. Мы решили, пока совсем не стемнело, добраться до какого-либо жилья, попроситься на ночлег.
– Вот приедет отец, он тебе покажет, бродяга! – ругался по пути Аман. – Как миленький вернёшь наши лепёшки…
В доме железнодорожного сторожа
Когда мы дошли до какой-то маленькой железнодорожной станции, все падали от усталости. У Зулейхи поднялась температура, и Рабия хрипит, кашляет, Усман стёр ногу. У меня у самого ноги тоже стёрты до крови. Болит голова, стучит в висках, одолевает насморк… Позавчера мы попали под дождь, тогда-то, видно, нас всех и прохватило. Одна Дильбар здорова, но она такая подавленная, будто все мы вот-вот умрём и она останется одна-одинёшенька посреди бесплодной пустыни.
Я постелил два одеяла на дне высохшего арыка, уложил всех больных, потом сходил на станцию, принёс кастрюлю воды, вскипятил чаю. Мои младшенькие отказались и от хлеба, и от чая. В их глазах таилось столько страха, усталости и печали, что я не мог взглянуть им в лица.
Я долго сидел, обняв колени и подставив спину лучам тёплого осеннего солнца…
Странно, о чём бы я ни начинал думать, тотчас на ум приходит папа. У всех отцы приезжают в отпуск повидаться с детьми, а наш так и не приехал… Быть может, не следовало убегать из детколонии? Ведь был одет, сыт… И младшенькие тоже, хоть в сиротском приюте, да горя не знали: им и книжки с рисунками, и купались в больших корытах, и постель мягкая. Во всём виноваты Ислам с Куршерматом. Это они прожужжали мне все уши, что, мол, братья и сёстры разбредутся по свету, а потом их и за тысячу лет не соберёшь. Если бы не они, я на этот отчаянный шаг и не решился бы. Мы, мальчишки, ладно, но почему я, дурак, Зулейху с Рабиёй-то потревожил? Коли соскучился, повидался бы, и дело с концом! Так нет, потащил за собой. Если очень нужно было поддерживать огонь в родном очаге, следовало ехать самому и поддерживать сколько душе угодно!
Девчачий детдом был очень хорошим. Сколько вокруг добрых людей! Мои сестрёнки горя не знали, не были сиротами! Сиротами они стали теперь. Это я сделал их сиротами! И вот они полуживые лежат на дне арыка, как в могиле, хоть сейчас засыпай землёй.
О-о, что я наделал?
Эй, поезда, несущиеся мимо, дайте мне совет!
Эй, птицы, так весело щебечущие на ветках, скажите, что ж дальше делать Арифджану?!
Нет, я сейчас же пойду в милицию и всё расскажу. Пусть отправляют всех по своим местам, а коли отец будет обижаться, когда вернётся, что ж, ничего не поделаешь.
– Ариф-ака, – тихо окликнула Дильбар, – вы плачете?
– Нет.
– Но у вас на глазах слёзы!
– Я думаю, не вернуться ли уж нам в Ташкент?..
– Это когда так мало осталось до Коканда?
– Ты думаешь, мало осталось?
– Конечно, мало.
– Что ж нам сейчас делать?
– На станции должен быть доктор.
– А вдруг нету?
– Тогда надо попросить помощи у какого-нибудь доброго человека. А теперь бегите, вон Рабия опять начала хрипеть.
Станция – если её можно назвать станцией – состояла всего из четырёх ветхих домишек. Какой-то человек, тихонько напевая, подметал перрон метлой. У человека были такие громадные усы, что их свившиеся в жгут кончики уходили за уши. Я несмело приблизился, поздоровался. Человек не ответил. Промолчал он и во второй раз. Тогда я дёрнул его за рубаху и проговорил, едва сдерживая слёзы: