Эдуард Шим - Рассказы прошлого лета
— По крышам лазает! — с ехидным торжеством докладывает Павлик. — По крышам и чердакам. Всем известно.
— Это верно? Чего тебя носит по крышам?!
Вера молчит.
— Я спрашиваю?!
— За голубями, вот зачем… — мстительно договаривает Павлик. — Она больных голубей подбирает.
— Запомню, — обещает Верочка Павлику. — Запомню.
— Верка, это правда?!
— Ну и что? Правда.
— Братья, — нахмурясь, говорит Фридрих, — с голубями сейчас возиться опасно. Болеют орнитозом, и были случаи заражения… Вы смотрите!
— Верка! — с нешуточной угрозой говорит Веселов. — Где эти голуби?! Я им сейчас же башки пооткручиваю!..
— Вот еще.
— Да пойми, Верочка, — вступается деликатно Фридрих, — это на самом деле опасно. Больных голубей специально уничтожают!
— Верка, где они у тебя?!
— Спрятаны. Не найдете, не старайтесь. Только я знаю и вот он… — Верочка кивает на Гошу. — Кстати, Гоша, ты им водичку поменял? Иди поменяй.
Фридрих как был с разинутым ртом, так и остался. Он смотрит на сына и не может, не в состоянии поверить:
— Го-ошка!.. И ты — тоже? С ними возишься?!.
— Иди, Гоша, — говорит Верочка.
— Не смей! Гоша, я тебе приказываю! — Фридрих даже притопывает ногой. — Сумасшедшие! Ну что же это делается?!
— Верка, три шкуры спущу! Сейчас, при всех, ремнем насандалю! Да я т-тебя…
— Они ж по своей глупости не понимают! — кричит Фридрих. — Такая опасность! Ненормальные!..
Верочка вдруг вытягивается вся, бледнеет, пропадают веснушки на ее гневном лице.
— Что вы орете?! Мы в лечебнице были. Три раза ходили, всех расспрашивали… «Башки пооткручиваю»!.. Шестеренки вы, машины бесчувственные. Сами развели голубей, а теперь башки откручивать? Не дам, хоть убейте!
— Ну, Верка! — говорит Веселов, потрясенный и даже как будто напуганный. — Ну, отпетая!.. В кого ты такая уродилась?..
А Константин Семеныч смотрит на Верочку, фыркает, смеется, любуется откровенно; потом исподтишка показывает большой палец: «Молодчина!»
И вот они уходят со двора, десятка два путников, взрослые и дети, с рюкзаками, с удочками, с фляжками на ремнях, — уходят так же, как уходили двадцать пять лет назад с моим Алешей. Что изменилось? Будут другие песни, будут другие костры гореть, и другие намечены маршруты, но в разговорах мальчишек, никогда не знавших Алешу, я вдруг слышу знакомые слова, Алешкины слова, и кто-то из ребят поступает так, как поступил бы мой Алешка, и мне кажется, опять явственно кажется, что он здесь, я вижу его; он уходит среди своих учеников, а я остаюсь его ждать… Что изменилось?
Я вижу, как Верочка и Гоша задержались у ворот.
— Встань сюда! — приказывает Верочка. — Закрой глаза. И не смей шевелиться.
— Зачем?
— Так надо. Не шевелись. Ну?
Гоша закрывает глаза, застывает покорно. Верочка, склонив голову, рассматривает его, как свою картину, как творение собственных рук. Потом осторожно и неумело целует.
— Вера…
— Не смей подходить!.. От тебя, мылом пахнет.
— Верк…
— Не смей! На голову поставлю!
— Зачем же тогда целуешься?
— Еще чего. Я не целовалась, я рукой дотронулась. И молчи, а то начнешь пузыри пускать.
Они убегают, а я, смотря им вслед, смеясь, вдруг думаю, первый раз отчетливо понимаю, что я ошибалась. Я представляла, что волей судьбы живу в разных временах, что прошлое и настоящее отделены друг от друга и несовместимы. А на самом-то деле они едины, они всегда вместе, и это совпадение времен, постоянное ощущение его, может быть, самое главное и дорогое для человека. Наверное, так.
Выходит из подъезда Игорь, великолепный денди, с чемоданчиком, с мохнатым пальто, небрежно перекинутым через локоть. Куда он собрался? Ах, да, ведь он улетает. Самолет в девять тридцать, геологическая партия, северные олени…
Остановился, глядит на окошко четвертого этажа.
— Майка! Майка!..
Никто не отзывается. Только робкое городское эхо гукнуло, зашепталось на лестницах. И тогда Игорь кричит вверх, в утреннее небо над двором:
— Ай лайв ю, Майка!..
Ученик мастера Соболева
Начальник цеха толкнул облупленную дверь мастерской, пропустил Алешу вперед и уже не казенным голосом, как вчера, а запросто, по-свойски сказал:
— Вот, давай… Верстак тебе сюда поставили. Инструмент бери в кладовке. А если заминка какая, то спросишь вон у соседа, он все знает.
И, кивнув, ушел.
Алеша оглядел мастерскую. Она была низкая, тесноватая, заставленная уже готовыми столами, диванами, стульями, и казалась необжитой комнатой, в которую только что въехали жильцы и еще не успели расставить мебель.
Пол, закапанный клеем, был подметен, а повыше — на оконных рамах, на лампочках и карнизах — везде лежала седая древесная пыль. Алеша вспомнил, что на ощупь она скрипит.
Сильно пахло спиртом и чуть подгоревшим хлебом. И это знакомые запахи. Спиртом пахнет отлакированное дерево, а подгоревшим хлебом — свежие опилки, упавшие из-под горячих зубьев пилы.
Два верстака стояли в мастерской. За одним из них работать Алеше. А за вторым, задвинутым в дальний угол, склонился сутулый человек в черном фартуке. На звук шагов он даже не обернулся.
— Добрый день! — сказал Алеша и подошел ближе.
Человек нехотя поднял голову.
Только секунду длилась растерянность, а затем Алеша сразу вспомнил, узнал — и эту тяжелую, лысую голову с квадратным лбом, и приплюснутый нос, и широко посаженные, крупные желтые глаза под набрякшими веками… Мастер Соболев!
— Корней Лукич?.. Вы?!
Соболев разогнулся над верстаком. Разумеется, он тоже узнал Алешу. По хмурому лицу скользнула улыбка, но быстро погасла, растаяла, глаза остались равнодушными. Он словно не удивился, не обрадовался… Протянул руку:
— Здорово, работничек.
Алеша подскочил, затряс в ладонях шершавые, испачканные политурой пальцы Корнея Лукича.
— Вот… Вот не ждал-то!
— К нам поступил?
— Ну да! — заторопился Алеша. — Не думал, не гадал… Три года в армии, а теперь вот — сюда…
— Не бросил, значит, ремесла?
— Что вы, Корней Лукич! Так охота работать, руки зудят… А вы-то почему здесь? А училище?..
Соболев присел на край верстака, вытащил из нагрудного кармана папиросу.
— Нету больше училища.
— Как так?!
— Закрылось.
— И давно?
— Я уже о нем забывать стал, — усмехнулся Соболев. — Вот, за другое дело принялся. На большом верстаке время обстругиваю…
Пальцы у Соболева дрожали, неприятно приплясывали, будто их дергали за ниточки. Папироса сломалась. Он долго склеивал ее, слюнявя бумажку.
— А ты что же — лучше места не нашел?
— Да я и не искал… — растерянно проговорил Алеша. — Я и хотел сюда, думал… Разве здесь так уж плохо?
Соболев ответил не сразу. Прикурил, выщелкнул спичку из пальцев, закашлялся. И уж только потом, заворачивая скрипучий винт верстака, буркнул:
— Да чего… Сам увидишь.
2На свете есть всякие ремесла.
Одни — серые, незавидные, другие — яркие, в золоченых позументах романтики. Есть ремесла веселые, злые, отчаянные, горькие.
Но есть и еще одни — редкостные.
Вот таким было ремесло Корнея Лукича Соболева. Он реставрировал музейную мебель.
С небольшим чемоданчиком, где был сложен инструмент, Соболев поднимался по дворцовым лестницам, входил в торжественные, с застоявшейся тишиной залы.
Служащие музеев предупредительно распахивали двери, а Соболев двигался, не отвечая на приветствия, грузный, насупленный, похожий на старого доктора, и палка, на которую он опирался, твердо стучала по навощенным паркетам: туп, туп, туп…
Подойдя к экспонату, какому-нибудь готическому креслу, Соболев вешал палку на локоть и надевал очки. Глаза его, за выпуклыми стеклами, были холодны и почти бесцветны.
Он смотрел на кресло долго, пронзительно, будто рассекал его взглядом, распластывал на полу, обнажал скрытые пороки. Палка беззвучно качалась на его локте, как стрелка аптекарских весов.
На одной чаше — музейный экспонат, на другой — труд мастера Соболева. Что перевесит?
Палка останавливалась. Поработать — стоит.
И сразу все менялось. Торопливыми, жадными пальцами Соболев завязывал фартук. Маленький чемоданчик распахивался, показывая бархатный черный зев со сверкающими зубьями долот и стамесок.
Затем в тишине музейного зала раздавались хрипы, радостное сопенье, — Соболев раздирал кресло, вышвыривал гнилые бруски, выколачивал труху, веками копившуюся в углах. Удары его инструмента казались безжалостными, — он не боялся ошибиться и не сдерживал руку.
Что происходит кругом — его не касалось. Он мог начать работу поутру и — с пальцами, изрезанными до крови, с онемевшими ногами, с лицом серым и дряблым от усталости — оторваться от нее лишь поздней ночью.