Татьяна Поликарпова - Две березы на холме
В том-то и дело, что я никого не люблю… Но это неправда! Я чувствую любовь!
Но она — ни к кому. Просто так. Ко всему… Это все нынешнее лето виновато.
Зинка и любовь
Мы приехали летом в Пеньки с Зульфией и ее отцом, чтоб попросить тетю Еню взять на квартиру Зульфию. Вошли в дом, а бабушкина кровать стоит пышно убранная, пустая. Дыбятся взбитые белые, с прошвами подушки. Страшно стало от этой пустынной кровати. Правда, в самый первый свой приезд к тете Ене я тоже сначала не заметила бабушку — так, мельком, подумала, что кто-то днем спит. Сейчас никто не спал. Пусто. И все-таки я попыталась еще отодвинуть страшную догадку и спросила:
— Тетя Ень, а бабушку вынесли на воздух?
Тетя Еня ответила:
— Умерла мама. Нет у нас больше бабушки. Будто дожидалась, когда разъедутся ученики, чтоб не побеспокоить кого своей смертью.
Тетя Еня не заплакала. Терпела, наверное, свое горе. И говорила сдержанно. Словно держит что-то про себя, что боится ненароком обронить, проговориться.
— Эхма! — сказал неловко дядя Фаттых и сдернул кепку.
А мы с Зульфией схватились за руки, словно бы нас кто-то мог растащить, разлучить. Я ничего не могла сказать тете Ене. И мучилась. У меня в голове стучало: «Бабушка! Бабушка! Я же тебя любила. И ты меня. Как же ты умерла!» Но не скажешь ведь этого. При чем тут моя любовь! И что жалко ее, тоже не скажешь. Понятно же, что жалко.
Тетя Еня сама нас выручила всех: сказала, чтоб нам не так было трудно молчать:
— Не мучилась мама. Нисколь. Пригасла. Как сухой лист с ветки отлётывает… Не стало, и все. Нам бы так-то. — И пошла в чулан, на ходу говоря о другом: — Самовар счас вздую.
И мы все хором вздохнули. Дух перевели. Так не стало бабушки…
Я хорошо запомнила тот день — солнечный, но не очень жаркий, с ветерком. Тихо, безлюдно, зелено в знакомом переулке.
Когда подъезжали к дому, он показался мне меньше, чем был зимой, и сердце сжалось, как бывает, когда видишь, что изменился, постарел дорогой тебе человек. Но, приглядевшись, я поняла: дом кажется меньше потому, что его отодвинула, заслонила буйная зелень палисадника. Через его заборчик перекипают, не умещаясь в нем, кусты сирени, бурьяна, мальвы. А березы качают ветки уже на уровне конька нашей избы, совсем занавесили ее — так загустели: не сквозные, как зимой, не прозрачно-нежные, как даже еще в конце мая, а полные темной крепкой листвы, шумливой, балованной ветром и солнцем. При виде всего этого немного странно я себя почувствовала: будто меня свои признать не хотят.
Мельком, бегло глянула я вверх по переулку, где стоят дома Лешки и Карпэя. И там было пустынно и зелено и березы шумели. Но стоило толкнуть знакомую калитку — встретил меня прежний двор, весь выбитый до земли, лишь по краям чуть кудрявится трава.
Двор не изменился с весны. Только обдал меня необычным для весны или осени душным, застоявшимся теплом, настоянным на запахе пыльного старого дерева, разогретого солнцем куриного пера, прошлогодней соломы, истомившейся под крышей в духоте повети. Этот запах не был неприятен: пахло летом, теплом, благополучием.
Тети Енины куры, разбежавшиеся с надрывными воплями при шуме и громе открывающихся ворот и въезжавшей во двор телеги с возом дров, при виде огромной, наверное, на их взгляд и страшной лошади, быстро обтерпелись, освоились с новыми предметами и начали собираться у крыльца со своим ссторожно-вопросительным: «ко-о… ко-ко?» Все старые мои знакомцы! И петух с золотой кованой грудью, и пара старых белых кур, и несколько обычных пеструшек-молодок. Только прибавились цыплята, уже, видно, брошенные матерью, смешные голенастые подростки, с тонкими шеями и младенческим пухом, оставшимся кое-где на спинках между крыльями.
Все уже свое здесь во дворе, почти родное… Ага, крыльцо! Белое с черной кинжальной щелью… Оно самое! Сени… Стоп! Как невидимый страж стал на пути знакомый чужой запах: острый, сладковатый — запах разлуки и тоски. Он будто напомнил: «Свое-то, свое, да не забывайся!» Я посмотрела на Зульфию: она почувствовала запах? Поняла? Но Зульфия была такая сосредоточенная, собранная. На ее лице прямо-таки была написана непреклонность: «Ничего, я все стерплю». Я вспомнила, как плакала прошлой осенью.
— Нам с тобой хорошо будет, мы же вместе, — сказала я ей.
И мы вошли в избу. И увидели эту пустую, без бабушки, кровать…
Когда попили чаю с вкуснейшими пирогами из картофеля, с луком-яйцами, я вышла на улицу, чтоб не мешать дяде Фаттыху и Зульфии договариваться о квартирных делах.
Облокотившись о штакетник палисадника, рассматривала я такие разные травы и листья и думала о бабушке, о том, как же приходит смерть? С чего начинается? Бабушка старая была, но ведь сердце в ней билось, мозг работал. Она многое понимала. И никто ее не убивал, не бил, на работе она не надрывалась. А сердце все же остановилось. Почему? Как? И как это будет со мной? Трудно представить, что тебя нигде не будет. Но умирают все, кто родился. Умрешь и ты. Разве только придумают ученые какое-нибудь средство от смерти. Прививку, как от оспы.
Но если изобретут такую прививку, чтобы жить, просто жить, еще и не захочешь вот так, как наша бабушка, жить, лежа пятьдесят лет. Нет, уж лучше сразу умереть. А вот она жила. Привыкла, значит. А сначала, наверное, плакала.
Я пошла вдоль палисадника, к главной улице, с отрадой ощущая тепло солнца на лице, на руках, как вдруг кто-то сверху окликнул меня:
— Зайди к нам, Даша!
Я вздрогнула, глянула вверх. Из окна соседнего дома выглядывала Зина Косина, по прозвищу Коса. У них дом был как бы в два яруса: передняя часть, смотрящая на улицу, стояла на подклети и была выше дома тети Ени. А задняя часть — обычной высоты, с нашим домом вровень.
Вот и получалось, что Зинка смотрела на меня сверху, с высоты. Удивилась я: ни разу еще не была в соседнем доме, у Зинки были свои подружки. Мы с ней и говорили-то раза два, по пути из школы домой.
Зина меня прямо в сенях встретила, за руку взяла, потянула за собой как-то быстро, с порывом. Я и вокруг себя ничего не успела заметить. Поняла только, что дома никого нет. Привела она меня в маленькую чистую горенку в задней, низкой половине избы. Горенка выходила окном как раз на дом тети Ени, в узенький проулок, где вытянулись в ряд несколько больших уже берез. И видно из Зинкиной горенки глухую бревенчатую стену без окон да белый березовый ствол, пересекающий эту стену.
Лишь иногда заносило ветром к окну зеленую длинную плеть березы. Я потому так помню, что стояла лицом к окну, а Зинка — у окна, и то, что она мне говорила, так вместе с этим окном и впечаталось мне в память.
— Даша, — быстро-быстро, чуть задыхаясь, заговорила Зина, — зачем он тебе… Ты не наша, не здешняя… все равно в город уедешь, в институт… Оставь его… Лешку оставь… Мы всегда с ним играли… А теперь он и на улицу не выходит… лето идет… А он за тобой избегался… Скажи ему… Я никого не прошу… Тебя одну…
Что она говорит? О ком? Об этом Лешке? О Никонове? Обо мне? Я-то при чем? Я несколько раз открывала рот, воздуху набирала, чтоб крикнуть: «Ты что, Зинка, ты с ума сошла?!» Но Зинкино сумасшествие, видно, и на меня перекинулось. Ведь я понимала, как нелепо-смешно все, что шепотно выкрикивала Коса: как это можно избегаться за кем-то, когда этот человек за десять верст? Как можно кому-то кого-то оставить, если кто-то кого-то и не видит уже сто лет?! Да и вообще — и всегда и везде — избегал изо всех своих сил?! Смех один! Да, смеха одного стоили Зинкины безумные слова. А мне было вовсе не смешно. Зинкин шепот и весь ее вид кричали о том, как ей нестерпимо больно. Обычно горделиво расправленные пряменькие плечики Зинки сейчас сведены так, что выщелкнулись тонкие ключицы, запали под ними у шеи темные ямки, руки стиснуты на груди — кисть в кисть, даже пальцы побелели, и губы сжаты до белизны. Мне даже казалось, что она и говорит, не разжимая губ. И наконец до меня дошло, что это меня винит Зинка в своей боли! Из-за меня ей больно! Она об этом и говорит! Вот почему мне страшно, а не смешно… Но при чем тут я?! Как она может так про меня и Лешку!
— Зинка! — наконец крикнула я. — Ты что, роль играешь? Ты чего выдумала? Нужен мне он, твой Лешка! Хоть бы его не было совсем!
Зина остановилась. Перевела дух. Жарко в горенке. Стена напротив близко. Ветерок не попадает в открытое окно. Стоим мы друг против друга, дышим тяжело.
— Вот и отстань, — выговорила Зина. — Раз не нужен. Мы с ним всегда дружили. Поняла?
— Чего ты от меня хочешь, Зина? Я, что ли, сумасшедшая? Разве могу я от него отстать, если не пристала? Как еще мне отстать от него? Как?!
— Не знаю как, — горько сказала Зина. Так горько, что мне плакать захотелось. — Ладно, иди…
И я пошла, ничего не видя. Не помню, как вышла, не помню, как забралась к себе на поветь. Там солома старая. Села там. «Вот те и на!» — только и подумала. И никак не совладаю с мыслями. Вдруг мелькнуло в уме: «Ага! Вот кто нравится Энгельке! Зинка! Надо же…»