Сусанна Георгиевская - Отрочество
Было уже около пяти часов. Отец скоро вернется. Она едва успеет прийти домой и накрыть на стол.
Он придет — она ничего не скажет. Она подаст на сладкое блинчики с вареньем и только после, уже убирая скатерть и поглядывая на него лукавым, сияющим взглядом (власть которого она пронесла через тридцатилетие их супружества), заметит будто бы невзначай: «А выходит, ты прав, отец», — и, словно то, что она скажет сейчас, не имеет решительно никакого значения, стряхнет со скатерти крошки.
«Что-нибудь случилось?» — спросит он, подняв к ней цыганские, такие знакомые, почти совершенно сыновние глаза, только с чуть-чуть уже пожелтевшими от возраста и усталости белками. И эти глаза, привыкшие угадывать выражение каждого поворота ее руки, засветятся настороженным предчувствием радости.
«Нет, ничего такого, — вздыхая, ответит она. — Хочешь, может быть, чаю?.. Сегодня меня, понимаешь ли, вызвали в школу. Я скрыла, пустяк. Какие-то стекла… Так учитель сказал, что он энергичный, способный… ну, в общем, что он у нас дивный мальчик…»
Скатерть, уже аккуратно сложенная, развернется.
Он подхватит своей суховатой рукой упавший на пол край и, повернув к ней сияющее лицо, спросит:
«Нет, что ты говоришь? И для этого вызывали?»
«Для этого!» — скажет она.
И аккуратно сложит развернувшуюся скатерть.
Так она скажет и сделает. И глаза их встретятся, полные общих надежд. И перед этим общим родительским взглядом пройдет целая жизнь одного вихрастого школьника в мгновенном счастливом шествии десятилетий: студент и доктор, быть может учитель, а может быть, даже профессор, агроном, инженер, директор завода или какой-нибудь типографии… Солидный, всеми уважаемый человек. Под старость — дедушка, окруженный внуками, увенчанный почтенными, но кудрявыми сединами, их честь, их гордость, их бессмертие, меньшой брат Аркаши — их последний, поздний, единственный теперь сын…
А учитель все еще стоял возле Яковлевой.
Такой молодой, он сумел увидеть в ее ребенке то, чего не могли разглядеть ее материнские глаза.
Она все еще мялась, пытаясь что-то сказать ему, боясь заплакать от подступившего к горлу радостного волнения.
Александр Львович вежливо опустил глаза, как будто бы ничего не видя. Но ее волнение заставило его отчего-то вспомнить о собственной матери и обо всех матерях, вверивших его попечению своих мальчиков.
Он сказал:
— Уверяю вас, товарищ Яковлева, у вас нет никаких оснований для беспокойства. Хороший, сердечный мальчик, отличный товарищ! Излишняя страстность, конечно, но это не такая уж беда. Понимаете ли, природа такая.
— Понимаю. В отца! — задумавшись, тихо сказала мать.
— Вот как?.. А знаете ли, ведь часто именно из людей этакого горячего, что ли, склада выходят наши лучшие изобретатели, летчики, инженеры большого размаха…
— Что? — не веря ушам своим, робко переспросила мать.
Возможно, что она еще долго бы простояла так, испытывая терпение учителя, если бы во дворе, за ее плечами, не взвыла машина. Гудок гудел до того отчаянно, что окошках сотрясались стекла. Вздрогнув, Яковлева обернулась и поглядела на школьный двор.
В кузове осторожно движущегося по камням грузовика, наполненного до краев, содрогался металлолом.
Ее сын сидел на груде каких-то сверкающих обломков рядом с тем мальчиком, который недавно принес ему портфель.
Весь двор летел за машиной.
С веселым криком неслись за ней ребята, бежала какая-то девушка в развевающемся пальтишке — должно быть, вожатая; широким шагом, слегка помахивая рукой, шагал директор.
Солнце ударило в переполненный кузов машины. Грохоча и сияя, трехтонка медленно объезжала двор.
Из пионерской комнаты раздавалось дружное пение:
И уран и бериллий
Ждут хозяев своих.
Отыщи и бери их
Для заводов родных.
Без тревожных отплытий,
Без дорожных тревог
Не свершалось открытий,
Не открыто дорог!
Ее сын ехал по двору, окруженный сверканием меди и голубым огнем алюминия, сопровождаемый песней.
Для того чтобы въехать в неширокий проем ворот, машина, разворачиваясь, на минуту почти коснулась крыльца. И в эту минуту Яковлева заметила, что в одной руке Даня бережно держит, прижимая к себе, хорошо начищенный медный примус. Примус был ей знаком. Ей показалось даже, что она различает обрывок красного лоскуточка, привязанный ею лично к ножке этого примуса.
В квартире вот уже два месяца как был газ. Примус хранился в кладовке, на всякий случай.
Прекрасный примус, начищенный, новый, с лоскутком, который она сама привязала к ножке, чтобы не спутать его с соседскими примусами.
Мать невольно шагнула вперед и протянула руки…
Но машина уже выкатила на улицу.
Часть вторая
Глава I
Они вошли в музей — впереди Даня, сзади Саша. Вошли и остановились у порога, сейчас же сняв шапки, как требует Александр Львович.
В музее бывало много ребят. Одни приходили сюда, чтобы побродить по залам (индивидуальные экскурсии), другие для того, чтобы условиться, когда можно будет прийти всем классом (так называемые заявки на экскурсии массовые).
Но эти мальчики пришли для чего-то другого. Они топтались у входа, не раздеваясь, и растерянно посматривали куда-то вверх.
Женщина, сидевшая у столика, седая, старая и опытная, уже не раз видела и таких посетителей. Она повернула к ним голову и спросила спокойно и приветливо:
— Вам кого, ребята?
Этот простой вопрос поставил их в тупик. Мальчики молча переглянулись. Саша вообще не знал, к кому, собственно, они пришли, а Даня знал, что разыскивает ту ученую, которая живет недалеко от них, во дворе большого дома, в низеньком флигельке с садиком, но как ее вызвать? Сказать: «Нам надо профессоршу»? А как ее фамилия? Он помнил только имя: Елена Серафимовна. Но можно ли назвать ее этак — попросту, по имени-отчеству, так же, как называют в школе учительниц?.. Даня первый раз в жизни собирался вступить в деловые отношения с ученым миром и еще не знал, как полагается вести себя в таких случаях.
И вдруг, неожиданно в его памяти всплыла фамилия: Озеровский.
— Попросите, пожалуйста, товарища Озеровского! — сказал он просияв.
— Озеровского?.. Сейчас, — ответила женщина у столика и покорно отправилась за Озеровским.
Даня с торжеством поглядел на Сашу. Саша почтительно молчал.
Им не пришлось долго ждать. Озеровский скоро показался на третьем этаже белой лестницы, устланной красными дорожками.
На площадках, мимо которых он проходил, были широко распахнуты двери. За каждой дверью угадывалась ширь полупустых комнат, маячили застекленные шкафы. В окошко — нет, в большущее окно второго этажа заглядывала Нева и кусок неба. Даль казалась огромной.
Озеровский переступил последнюю ступеньку удивительной лестницы, прошел мимо двух чудовищ с львиными мордами и бивнями слонов, и вестибюль переполнился звуками его сочного, раскатистого голоса:
— Ага, кладоискатель! Какими судьбами?.. Что новенького? Опять какой-нибудь экспонат? Вьюшки?.. Нет? Сегодня без всяких вьюшек? Ну что ж, прелестно!
«Узнал!»
Даня опять искоса взглянул на Сашу. Тот стоял притихший и смотрел на Озеровского снизу вверх.
— Товарищ Озеровский, — весело, свободно и счастливо сказал Даня, — я к вам привел своего товарища, Сашу Петровского. Он уже много лет подряд интересуется наукой. Он хочет быть ученым. Он уже твердо решил. Запишите его, убедительно вас прошу, в какой-нибудь кружок.
* * *Залы музея пахли особенно — старыми тканями, воском натертого до блеска паркета, лаком, спиртом, нафталином. Поражала их торжественная тишина. Звук шагов, подхваченный эхом, летел далеко вперед, ударялся в стены, множился и угасал, пролетев через нескончаемую цепь комнат, соединенных друг с дружкой распахнутыми дверями.
Проходя мимо какого-то странного музыкального инструмента — под ним было написано: «Тамеланг. Индонезия», — Озеровский, шагавший впереди, нечаянно задел его плечом. Полые бамбуковые тросточки, свободно подвешенные к железной штанге, осторожно задвигались и, ударившись одна о другую, тихонько запели: «трум-тарара».
Раскрывши рот, Даня и Саша переглянулись. Они уже были у дверей, а бамбук все еще продолжал петь. Звук был стеклянный. Он так печально отдавался в полутьме зала, как будто хотел рассказать Саше и Дане о судьбе какого-нибудь индонезийского мальчика — такой же, как судьба Саиджи из книги Мультатули.
Звук несся к самому потолку и растворялся подобно дыму, но его догонял другой звук, нежный и тоненький. Тросточки пели все тише. Они пели прекрасно, и вдруг пение как будто оборвалось и замолкло насовсем.