Лидия Чарская - Лесовичка
И стряхнув с себя легкий налет печали, Лобинов снова весело заговорил:
— Институтка, значит, будете… Два пальца при встречах подавать нам станете. Отменная девица! Заважничаете поди…
— Ах, что вы, Василий Николаевич!.. Никогда! Ведь я «королеву» и вас больше всего люблю в мире, — пылко вырвалось из груди Кати.
— Вот тебе раз! И еще объяснение! Ну да ладно, девицы… Будет болтать по-пустому… Урок зря проходит… А урок сегодня будет у нас особенный… Вот что, барышни: хочу я знать, как вы слогом владеете… Сочинения писать бы писали… И что одна с другой скатывала, за это я голову даю свою на отсечение. Но теперь иное сочинение будет: словесное. Я вам тему задам, а вы на нее мне турусы на колесах распишете, но не пером, а языком, с вашего позволения. Импровизацией это называется.
Девочки притихли. Это было совсем нечто новое. И занятно, и страшно.
И монастырки сдержанно зашушукались:
— Дивно как-то!
Лобинов понял общее смятение.
— Не так страшен черт, как его малюют, девицы, — выговорил он снова, и его милое лицо улыбалось с поощрительной лаской.
— Даю вам тему — «Что я более всего люблю в мире». Ну и рассказывайте мне плавно и толково про то, что любит каждая из вас… Начнем со слабейших по классу. Госпожа Косолапова, начните… Десять минут на размышление и alle![3]
«Головиха» поднялась тяжело и неохотно со своего места. Ее тупое красное лицо лоснилось. Губы беспокойно двигались. Потянулись минуты одна, другая, третья, четвертая и пятая — десять минут.
Лобинов мельком бросил взгляд на часы и произнес:
— Ну, пора… Рассказывайте, барышня.
Но тяжелая и толстая «барышня» только переминалась в ответ и тяжело пыхтела носом.
— М-м-м… — мычала Машенька, — м-м-м…
— Да брось свои губы! Точно жвачку жует корова, — сердито шепнула ей ее соседка Линсарова. — Отвечай… Только злишь его!..
— Я мммм… Я, Василий Николаевич… мммм… — затянула Машенька, — я мммного чего люблю… А больше всего пирог люблю с капустой…
— Ха, ха, ха, ха! — веселым взрывом пронеслось по классу. — Отличилась Головиха наша!
— Что смеетесь? — внезапно рассердившись и краснея как рак, заворчала Машенька, — очень это вкусно, если еще с лучком да поджарить корочку…
— Ха, ха, ха, ха!
— Довольно, девица Косолапова! Я вижу, вкусы у нас разные, — засмеялся Лобинов. — Я не про еду просил говорить.
И он махнул рукой ничуть не растерявшейся Машеньке.
— Девица Старина!
Паня встала.
На ее некрасивом, но умном личике заиграло что-то ясное и живое, как солнечный луч.
— Я маму мою люблю, Василий Николаевич, — прошептала она чуть слышно. — Так люблю маму мою!.. Бедная у меня мама. Она прачка, день и ночь стирает, на морозе полощет белье… чужое белье… За шестьдесят копеек в день мозолит себе руки, трудит грудь и шею. Придет усталая вся, разбитая домой: — «Вот, Панюша, говорит, гляди, деточка, как работает мама… Честно, хорошо работает день-деньской для дочки своей. Хочу дочку в люди вывести, Панюша, хочу ей образование дать!» А сама плачет, и я плачу и заскорузлые руки ее целую… И хочется мне труд ее разделить и облегчить ее участь… А разве я смогу? Маленькая я еще… А раз прихварывала мама. Работы не было. И денег не было тоже… Позвали татарина, продали кое-что из платья и белья, купили хлеба. На неделю хватило, потом голод опять. Последний кусок мама мне отдала… А сама отвернулась, чтобы мне не показать, что голодна она, милая. Отвернулась, а сама говорит: — «Кушай, Панюшка, кушай. Я не хочу есть»… Но мне кусок поперек горла стал. Не смогла притронуться к нему, бросилась к ней… Целовала ее ноги, как святой… И тут же слово дала, ради нее, мамы, учиться так, чтобы ей помощью и подмогой стать впоследствии… Чудная, добрая, святая она у меня! Ее и люблю больше всего в мире. Да и как не любить? — трогательным вопросом закончила Паня свой рассказ.
— Да, как не любить-то? — отозвался ей в тон Лобинов, и какою-то мягкою, светлою влагой наполнились его добрые глаза.
И не одни его глаза наполнились слезами.
Многие взоры девочек увлажнились, смущенно потупившись…
Долго молчали монастырки, глядя на маленькую Паню Старину. Ее дрожащий волнением голосок, ее просветленное лицо во время рассказа поразили всех. Горячим чувством звучала ее почти вдохновенная речь.
Лобинов очнулся первый и новым, каким-то размягченным голосом произнес:
— Девица Игранова, вы!
Катюша встала, привычным движением поправила косынку. Окинув лукавым взором притихших девочек и удерживая свой взор на Ларисе, она заговорила:
— Я уеду скоро… Скоро уеду… И все самое дорогое оставляю здесь… Это самое для меня дорогое — она… Она — фея. У нее золотые волосы, как спелый колос ржи, и глаза — черные, как темнота ночи… Она — фея… Она вся радостная; вся созданная для песен и счастья… Золотая царица веселья избрала ее своей подругой… Но ее делают печальной, ее делают грустной — и эта ряска монахини, и эти серые стены, и вся окружающая ее жизнь. Если бы я была рыцарем, я бы примчалась за ней на моем коне и увезла ее из-под носа наших черных матушек в страны солнца и роз, в страны веселья и радости, туда, где живут люди как хотят, туда… далеко от жареной трески и картошки с луком! — со смехом, под общий хохот заключила шалунья, кивая и улыбаясь смущенной и розовой королеве.
— Игранова, вы — поэт! До картошки с луком — поэт настоящий! — одобрил ее Лобинов и вдруг, поймав черный, мрачный, но внимательный взгляд Ксани, произнес с легким движением руки в ее сторону.
— Девица Марко, очередь за вами!
Ксаня вздрогнула, но не поднялась, не встала. Что-то странное пробежало по ее лицу… Пока все эти девочки импровизировали то весело, то грустно, она была далеко от них и от этой классной, и от серых стен монастырского пансиона… Мысли унесли ее в лес, в родной лес, пышный, зеленокудрый, тихо растущий снова перед ее глазами. Он стоял и шептал ей что-то ласково и кротко, милый старый лес…
Слова Лобинова прервали эти мечты. Несколько секунд Ксаня сидела молча, потом сразу как-то встала, подняла голову, вперила свои блестящие глаза в пространство и дрожащим голосом заговорила:
— У меня нет никого… Некого мне любить… Мать — без вести пропала, умерла, должно быть. А других родных и близких у меня нет и не было… Он один мне оставался… Один он… Когда мне было печально, слишком печально и горько, я шла к нему. Я ложилась на его мшистое ложе и давала кузнечикам убаюкать меня. Дикие лесные цветы — его цветы — слали мне аромат свой… Венчики гвоздики раскрывались в улыбку, ландыш кивал… а он шумел… он говорил… Чудные сказки рассказывал он, и от этих сказок я чувствовала себя царицей, царицей леса, повелительницей лесовичек, леших и гномов… И было мне хорошо… В их зеленое царство уходила моя душа, летела мысль, быстрая, как птица… И поднималась я тогда, как на крыльях, вольная, гордая, могучая дочь леса, дитя чащи, сильное дитя. Я забывалась на ложе мха и цветов… Я была горда и счастлива, как царица. Ведь он был мой и все его было мое!.. Приходили маленькие, забавные лесные зверьки, обнюхивали меня доверчиво своими крошечными мордочками, ложились подле меня, и их глазенки говорили без слов: «Ты добрая лесная царица, не тронешь ты нас!..»
Голос Ксани вырос, окреп. Глаза ее сверкали. Жаркий румянец залил смуглое лицо. Мощной, вдохновенной красотой дышала каждая черточка в этом лице.
Она была далека в своем экстазе от окружающей ее обстановки. Она ничего не слышала и не видела, кроме тех дивных образов, что носились над ее головой. И она не заметила, как тихо растворилась дверь классной и, шелестя своим черным шлейфом, вошла мать Манефа с письмом в руках. Вошла, и, сделав знак заметившим ее пансионеркам и учителю не выдавать ее присутствия, остановилась у порога и вперила взгляд в лесовичку.
Ксаня продолжала. Ее голос то носился мощной волной по классу, то звенел тихими, затрагивающими звуками жалобно и тоскливо:
— И меня, вольную, силой отняли от него… Люди взяли и увели от леса его лесную дочку. Думать и говорить запретили о нем… Мечтать запретили… Отняли, от милого, любимого отца — старого леса! Отняли, заперли, оклеветали, замучили… Замучили ложью, подозрением, клеветою!.. Но любви к нему, к зеленому, кудрявому, родному моему они не вырвали. И не вырвут… Любить тебя буду всегда, буду вечно, и видеть не видя, и слушать всегда твои песни и шепот твоих сказок, старый, зеленый мой, ласковый лес!..
Сказав последние слова, Ксаня упала головой на пюпитр вздрагивая плечами, не то воя, не то плача без слез…
Кое-кто заплакал тоже, поддавшись впечатлению свежего, острого, неизжитого горя… Маленькая Соболева тихо всхлипывала, приткнувшись к плечу королевы…
Учитель сидел безмолвный, неподвижный, потрясенный до глубины души. Мать Манефа наклонила свой черный клобук и все-таки исподлобья смотрела на бившуюся в бесслезных рыданиях головой о пюпитр Ксению.