Яков Тайц - Под горой Гедимина
— Просим! На стул давай! На стул!
Миша стал на стул и начал с выражением читать:
В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла —
на даче было это.
Миша старался. Ему очень хотелось, чтобы раненым понравились эти стихи. Он читал не спеша, с выражением, изо всех сил размахивая руками:
Что я наделал!
Я погиб!
Ко мне,
по доброй воле,
само,
раскинув луч-шаги,
шагает солнце в поле.
Миша видел вокруг себя внимательные лица^ Он знал, что за дверью его слышит Онуте. Где-то рядом, может быть в соседней палате, — папа. Всё это придавало ему силы и уверенности, и он читал хорошо. Особенно удалась ему речь солнца:
…А мне, ты думаешь,
светить
легко?
— Поди попробуй! —
А вот идёшь —
взялось идти,
идёшь — и светишь в оба!
Мишин голос звенел на всю палату. Наконец он изо всех сил выкрикнул:
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и солнца!
Он замолчал и, держась за спинку, стула, поклонился.
Вся палата дружно захлопала. Раненый с чёрными усиками, оглушительно хлопая, кричал:
— Чем не артист? Заслуженный артист!
Другой раненый повернулся к соседу:
— Слышь? «Светить — и никаких гвоздей!» Вот это по-нашему! Вот это точно!
Только больной у окна по-прежнему лежал неподвижно. Натянув одеяло до самого нoca, он теперь смотрел на Мишу и щурился.
Бойцы стали просить:
— Ещё давай!
— Ещё Маяковского!
— Сейчас, — ответил Миша. — Минуточку…
Он спрыгнул со стула и, прихрамывая, побежал к дверям. За ними всё ещё томилась Онуте.
— Пойдём! — позвал он её. — Слышишь, как хлопают? Пойдём!
— Миколас, ты только не сердись, — сказала Онуте. — Я только ещё немножко… и пойду.
Миша пожал плечами, махнул рукой и вернулся в палату. Раненый с усиками спросил:
— Артист, почему хромой? Тоже раненый, да?
— Нет, — улыбнулся Миша, — это просто мы тут дом один разбирали, и вот балкой угодило…
— Дом разбирали? Зачем разбирали?
— Да это целая история…
— Вот и давай целую историю. Мы тут любим целые истории!
Раненый засмеялся, а вслед за ним засмеялась вся палата. Наверно, все вспомнили смешные истории, которые здесь бойцы рассказывали на досуге.
— Только это не смешное, — сказал Миша. — Тут, знаете, есть такой район, называется Зверинец. Там зверей нету, просто так называется…
При слове «Зверинец» лежавший у окна раненый как-то пристальней взглянул на Мишу. А Миша продолжал:
— Там при фашистах сидел один человек в подвале. И он там слушал Москву и записывал сводки. А потом сам печатал их. Вот… Я вам сейчас покажу.
Он поднял руку к нагрудному карману, но наткнулся на полотно халата. Миша не растерялся, приподнял халат чуть ли не до шеи, вытащил из кармана красную книжечку и достал из неё сложенный вчетверо розовый листок.
— Вот видите? Это мы там нашли. Это подпольная листовка.
Миша стал развёртывать листочек.
Вдруг лежавший у окна раненый шевельнулся. Медленно, с натугой он выпростал из-под одеяла длинную, худую руку и стал её так же медленно, словно преодолевая огромную тяжесть, протягивать к Мише.
Палата притихла. Стало слышно, как раненый пытается что-то сказать. Сначала он долго шевелил сухими губами, словно укладывая их поудобней, потом помычал немного, и наконец в тишине раздалось хриплое, неуверенное: — Дай!..
Мише стало не по себе. Он торопливо протянул раненому листок. Костлявые пальцы неловко смяли его, потом рука медленно согнулась, и пальцы приблизили бумажку к светло-голубым, глубоко запавшим глазам.
Раненый долго смотрел на бумажку. Вся палата следила за ним. Потом он тихо, отдыхая после каждого слова, произнёс:
— Это… я… писал…
И длинная рука с зажатым в пальцах листком упала на грудь.
Тут все зашумели. Черноглазый раненый с усиками ударил кулаком по одеялу и выкрикнул:
— Заговорил, скажи пожалуйста! Какой молодец!
А Миша словно окаменел. Он хотел вспомнить фамилию Онуте, но от волнения забыл её. Она точно выпала из головы… Не сводя глаз с лежавшего у окна больного, который всё сжимал в кулаке розовый листок, Миша мысленно подбадривал самого себя:
«Сейчас… Сейчас… Только не волноваться!.. Сейчас я вспомню… Спокойно! Её фамилия похожа на имя папы. Ага, вспомнил!»
Он шагнул к сестре:
— Скажите… как фамилия этого раненого? Петраускайте, да?
— Тише! — ответила Шурочка. — Потом… Пусть успокоится.
— Нет, нет, — повторил Миша нетерпеливо, — вы мне только скажите: Петраускайте, да?
— Так не бывает, — ответила Шурочка, заглядывая в историю болезни. — Его фамилия — Петраускас. Вот если бы у него была дочка, её бы звали Петраускайте. А если бы жена — Петраускене. У литовцев всегда так…
Но Миша уже не слушал её. Позабыв обо всём на свете, он кинулся к дверям. На бегу он уронил стул, но даже не оглянулся. С силой распахнул он обе створки дверей и выскочил в коридор.
Онуте на прежнем месте не было!
Миша как сумасшедший побежал по коридору:
— Вы не видели? Тут девочка такая… С красной лентой… Девочка?..
— Да вот она, — сказал санитар, — прячется тут.
Онуте стояла у вешалки. Миша схватил её за руку и повёл в палату. Онуте вырывалась, упиралась, но Миша с яростью тащил её за собой.
Наконец он чуть ли не насильно втолкнул её в четвёртую палату и, запыхавшись, остановился.
Остановилась и Онуте.
Лежавший у окна раненый посмотрел на дверь. Вдруг его светло-голубые глаза расширились, он приподнялся, протянул к дверям дрожащие, беспомощные длинные руки и тихим-тихим голосом, словно не веря себе, произнёс:
— Оняле?
Онуте пронзительно вскрикнула:
— Тевай! — и, путаясь в полах длинного халата, бросилась к отцу.
…Тем, собственно, и кончился литературный вечер юных артистов Миши Денисьева и Онуте Петраускайте.
Глава десятая
«КОМНАТА СКАЗОК»
Встреча с дочкой помогла лучше всякого лекарства. Миколас Петраускас начал поправляться. Память, а вместе с нею и речь мало-помалу возвращались к нему.
Каждый день его навещали товарищи — литовские и польские коммунисты, партизаны, подпольщики. Но их впускали ненадолго, чтобы не утомить больного.
Зато Онуте теперь пропускали в любое время. Ей даже выдали настоящий постоянный пропуск. Она всякий раз показывала его санитару у входа, и всякий раз санитар говорил:
— Ладно, ладно, егоза, знаю, беги!
Она не отходила от папиной койки и всё время проводила в четвёртой палате. Она подавала раненым градусники, лекарства, костыли. Постепенно она стала помощницей Шурочки. Все раненые полюбили её.
— Папа, — говорила она, присаживаясь в ногах у отца, — а можно, я буду учиться на сестру, когда вырасту?
— Можно, Оняле, можно… И на сестру… И на доктора… И на профессора…
Он легонько сжимал её худенькую ручку своей большой, жилистой, но слабой ещё рукой и подолгу держал не отпуская.
Однажды, запинаясь и то и дело отдыхая, он рассказал ей о том, как попал в концлагерь.
…Он сидел в тёмном подвале и слушал Москву.
«Фашисты несут человечеству страдания и гибель, — записывал он, прислушиваясь к спокойному, уверенному голосу Москвы. — Одни народы они уничтожают полностью, другие обрекают на вымирание, третьи — на унизительное рабство…»
Вдруг наверху раздался глухой взрыв. Это фашисты взорвали дом над подвалом. Свеча погасла. В подвале наступила кромешная тьма. Но радио на аккумуляторах продолжало чудом работать. И Петраускас торопливо записывал в темноте, не зная, сможет ли он потом разобрать записанное. Потом он почувствовал, что ему отчего-то тяжело дышать. Он стал глубже и чаще втягивать в себя воздух, но это не помогало. Он начал задыхаться.
Он выключил радио, нашарил в кармане спички и стал одну за другой зажигать их. Спички не зажигались. В ушах звенело. Сердце неистово колотилось. И Петраускас понял: обломки после взрыва завалили все отверстия, и воздух перестал проникать в подвал.
Что было делать? Не погибать же здесь, в этой чёрной, теперь наглухо закупоренной дыре!
Из последних сил он стал продираться наверх…
— Я думал, Оняле, не выберусь, — рассказывал он, ласково глядя на дочку и всё крепче сжимая её худенькую ручку. — Как выбрался, и сам теперь не пойму. Но как только я глотнул воздух, один глоточек воздуха, Оняле, голова у меня закружилась… — Он поднёс руку к забинтованному лбу и нарисовал пальцами в воздухе кружок. — …Голова закружилась, и я потерял сознание. А когда очнулся, Оняле, вижу… — Он опустил руку и слабо махнул ею. — …Вижу, фашисты уже волокут меня!