Анатолий Маркуша - Большие неприятности
Но так было.
И как раз в это время меня занесло в стрелковую дивизию, на пункт наведения авиации. Я должен был подсказывать ребятам, находившимся в воздухе, где противник, какие у него намерения... Словом, наводить «лавочкиных» на «фоккеров», предупреждать «горбатых», откуда на них валятся «мессера». Выражаясь по-современному, мне полагалось обеспечивать наши экипажи точной, оперативной и квалифицированной информацией о противнике.
Летчику на земле воевать несподручно, но... приказ. Впрочем, я еще не воевал — только шел по лесной дороге в артиллерийские тылы. Гнала меня нужда: умри, а разыщи мастерскую с агрегатом для зарядки аккумуляторов и договорись о помощи: рация наведения еле дышала.
Местность была самая-самая — сосны, еловый подлесок, черничник, а мох — просто с ума сойти, каким ковром рос.
Но я шел и дрожал. Признаюсь: смертельно боялся нарваться на мину. Наше продвижение на запад было более чем стремительным и только-только завершилось. Саперы, конечно, прочесали тылы, но поди знай, не осталось ли где подарочка. В минах, как и в прочем наземном оружии, я не понимал ровным счетом ничего. И мне всюду мерещились торчащие изо мха «усики»: тронь — взлетишь, разделяясь на составные части. А еще я думал: ребята дерутся, по пять вылетов подряд делают... что обо мне думают — устроился?!
Да сколько еще этой войны остается?
До артиллерийских тылов я добрался благополучно. И мастерскую нашел — оказалась будка, сколоченная из снарядных ящиков. В будке сидел замухрышистый, неопределенного возраста человек и перекладывал немыслимые вещи: фаянсовую вакханку, пепельницу с двумя сеттерами, фигурку пастушки... и что-то еще хрупкое и на войне неуместное. Увлеченный этим занятием, он не ответил на мое приветствие. И только когда я уже в третий раз напоминал о себе, взглянул в мою сторону и спросил:
— Надо было?
— Простите, не понял... — сказал я, стремясь войти в контакт с нужным мне лицом.
— Надо было так мучиться, чтобы заполучить мешок этого барахла? Тоже — трофеи! Умные люди берут иголки для швейных машин, или, я знаю, — линзы для очков... — Тут он умолк, пристально поглядел на меня беспокойным взглядом своих черных живых глаз и спросил: — Что у вас?
Я объяснил: нужно позарез подзарядить аккумулятор.
— Это — можно. В принципе.
— А — практически?
— Что предлагаете?
Ничего вещественного предложить я не мог.
Кроме истрепанной куртки, выгоревших армейских бриджей и драных сапог, у меня решительно ничего не было. Но я заметил алчный огонек в красивых глазах, вспомнил почему-то фортунатовский бастион довоенного благополучия и, не очень задумываясь над последствиями, сказал беспечно:
— Часишки кое-какие имеются... с браслетиками и... без.
— Где? — моментально отреагировал аккумуляторщик.
— Что где?
— Товар.
— Развилку дороги перед капе дивизии знаешь? Старую черную сосну видел — без верхушки... Там.
— Слушай, — легко переходя на «ты», сказал аккумуляторщик, — автомобильный, студебеккеровский, подойдет? К восемнадцати ноль-ноль подкину. И учти — с доставкой на дом... Или у меня не фирма?
Он показался на дороге в начале седьмого. Верхом на белой лошади. Лошадь была облезлая, старая. К самодельному седлу был приторочен вправленный в сетку-авоську аккумулятор.
Я смотрел в бинокль и видел: едет, ухмыляется, может, соображает, что за лонжины ему приготовлены... «Вот сейчас сгрузит свой скорее всего уворованный аккумулятор, — подумал я. — И что делать, как рассчитываться?..»
И тут грохнуло. Небо раскололось и задрожало. Черно-рыжим выбросом взметнулась земля.
«Как глупо, — успел я подумать, — и до конца-то осталось...»
Как видите, мне осталось: пишу, вспоминаю — жив.
А тогда после артналета обнаружил: от белой лошади — ни гривы, ни хвоста... и аккумуляторщик вроде не жил.
Прямое попадание.
Каждое двадцать седьмое сентября я езжу на кладбище. На могилу Жоры Катонии. Понимаю — Жоры нет и ему это не нужно, но все равно еду. Еду на пытку. И не только потому, что вспоминать еще раз нелепую Жорину катастрофу, снова представлять зеленый замшелый шлюз без воды и прикорнувший в нем «лавочкин» — не сахар, но видеть само кладбище, заброшенное, заросшее в полчеловеческого роста, неухоженные могилы, выгоревшие пластмассовые венки, неуют и небрежение — мука мученическая. И нет от нее спасения.
А в последние годы и того горше стало: из пожухшей могильной травы выкатываются под ноги рыжие, черные, бело-грязные, гладкие, лохматые, в репьях, породистые и безродные — псы, псы, псы...
— Дачники съезжают и оставляют, — эпически спокойно объяснила встречная старуха. — Вот дней десять еще сойдут, сезону — конец, приедут живодеры и живо-два переловят — на шапочки...
У меня нет собаки. И Алешке, как он ни просит, не покупаю.
Правильно? Нет? Одним словом, не ответить...
Кто сомневается, нормальные родители любят своих детей. Но мало кто честно скажет: кого он в сыне или дочке любит больше — нового человека или себя?
Мой отец требовал, чтобы я стал врачом. Хирургом. Почему? Ему не удалось приобщиться к медицине. И он искренне желал, чтобы я стал врачом, нисколько не сомневаясь — большего счастья, чем медицина, быть не может!
Мы ссорились на этой почве: медицина и авиация оказались несовместимы...
Или мама долго водила меня в платьицах и привязывала на голову бантик. Почему? Она хотела дочку, а получился — я.
Мальчишкой я осуждал родителей. Категорически и без снисхождения. Теперь жалею.
* * *
Дядю Сашу, безуспешно учившего меня когда-то плавать, я избегал. Но на этот раз он приманил меня, обещав познакомить с настоящим летчиком. Учтите: в те годы летчик котировался, пожалуй, выше, чем сегодня космонавт.
Знакомый летчик и даже вроде друг дяди Саши жил в Томилино. Мы ехали туда пригородным паровичком, тащившим глазастые, как гусеницы, зеленые вагоны. От платформы надо было идти лугом, по белой, хорошо натоптанной тропинке-макаронине. Первым шагал я, следом дядя Саша. Мы не разговаривали. Я нюхал загородную свежесть и глазел по сторонам. Минут через пятнадцать показался поселок. Мы были совсем у цели, когда я увидел: впереди, на глазах у всего честного народа — пушистый, усатый барин-кот и серенькая неказистая кошечка.
Был я глуп, но не настолько, чтобы совсем не догадываться, чем заняты кошки. Остановившись, я спросил дядю Сашу, но вовсе не ради установления истины, а с тайной целью — загнать его в угол:
— Дядя Саша, а что это кошечки делают?
— Котят делают, — не сбавляя шага, ответил дядя Саша и продолжал свой путь.
Я поплелся сзади. И мучился: мне было кошмарно стыдно. Не за кошек, не за дядю — за себя!
Светлейшая голова, взращенная авиацией, наша общая гордость — Антуан де Сент-Экзюпери заметил однажды: дети должны быть очень снисходительны к взрослым...
Спору нет, желательно!
Но вот беда — к кому обращен призыв?
К детям? Но едва ли сыщется во всем свете ребенок, способный понять, почему он должен щадить взрослых? Тех самых, что так порой жестоки и бесцеремонны с ними.
Ко взрослым? Но с ними,, Пожалуй, поздно говорить о детской снисходительности. Тут, что называется, поезд ушел, и рельсы разобрали.
Я тоже был маленьким.
Помню: звонил телефон, у отца неприятно заострялось лицо, он почему-то понижал голос и говорил матери:
— Для всех, кроме Карпова, я только что ушел! — и смешно показывал пальцами, как он
якобы перебирает ногами, где-то там — вдалеке от дома.
А меня за вранье — отец всегда говорил: за уклонение от истины! — били железной канцелярской линейкой. Били непременно по голому заду — так требовала семейная традиция, фамильный ритуал, освященный опытом предшествовавших поколений.
И не только в нашей семье жили не по правде: говорили — одно, а делали другое... Не понимали, что хорошо, а что плохо? Еще как понимали, иначе бы не притворялись и не скрывали свою жизнь от посторонних!
Мне случалось чуть не каждый день бывать у Сашки Бесюгина. Его родители поощряли нашу дружбу, считая почему-то, будто я положительно влияю на Сашу. Ко мне в этом доме привыкли и меня не стеснялись. Чего только я не насмотрелся и не наслушался у Бесюгиных! Например, Бесюгин-папа принимался объяснять Бесюгиной-маме, что она может жить, как ей заблагорассудится, но... не за его счет!