Василий Лебедев - Утро Московии
– Не разбредайся! На берег! – кричал Чагин.
И хотя многие, похватав кое-что из сундуков, со стен, из амбаров – воеводскую рухлядь, побежали по домам, на берег высыпало все же человек триста.
– Колья хватай! Топоры! – неслось со всех сторон.
Несколько лодок со стрельцами приостановились на середине реки. Сотник прокричал что-то. В ответ загалдели, затрясли вилами, топорами, жердями. Сотник выстрелил – пуля цокнула в воеводский забор и, ослабевшая, отскочила на землю. Стрельцы постояли на мелких гребках, подержали лодки против течения и отправились к своему низкому слободскому берегу. Толпа ликовала.
– О как!
– Устрашились!
– Мы бы им гораздо, робяты!
– Пусть токмо подчалят!
– Быти нашим падогам[107] на их шеях!
В криках еще больше набрались храбрости, искали нового дела. Вспомнили про воеводу, про погреба – пошли снова на широкий двор.
Воеводу вытащили на белый свет, как филина из дупла, кинули на землю перед людом.
– Топити его! – закричали со всех сторон. – Жил Устюг Великий без воевод и еще жити будет!
– Топити! – вдруг закричал Ноздря, заискиваясь перед Чагиным и перед всем посадским людом. – А добро наше! Вся мягка рухлядь: и соболя, и куницы, и лисы – вон в том амбаре!
Кинулись к амбару, будто прорвало плотину, – отхлынули от крыльца. Загромыхали в дубовую дверь кулаками, каменьем. Кто-то побежал за бревном, которым разбивали ворота. Кричали, суетились. Ноздря уже пролез к самой двери с ключом, но никак не мог открыть: руки тряслись от волнения да и толчки в спину не давали прицелиться к скважине.
– Дай-кось я, ты неловок! – вырвал у него ключ Рыбак.
– Отпрррянь! Отпрррянь! – рявкнул вдруг знакомый Ноздре голос.
Толпа раздалась. К двери рванулся высокий сутулый мужик, всклокоченный, без шапки, в одном пониточном кафтане[108] нараспашку. В распахнутом вороте рубахи – костлявая грудь, косо перечеркнутая грязным гайтаном креста. Почти все посадские узнали Ефима Чекушкина, воеводского кожемяку и скорняка, вечного человека.
– Дай ключ! – схватил он Степана Рыбака за руку, и несдобровать бы Рыбаку в захватистой лапе кожемяки, но кто-то из уездных хватил Чекушкина обломком доски по сутулой спине.
– Забью! Не тронь добро боярово! – взревел Чекушкин и, не разбирая, кто его ударил, схватил первого попавшегося мужика за горло, подмял под себя на верхней ступени.
– Бей! – заорал Рыбак, придерживая помятую руку. – Бей!
– За чужое добро встал, за воеводское! – оскалился он. – Посмотрим, что за добро!
Чагин протискивался к дверям амбара, хотел сказать людям какое-то слово, намереваясь отвести их от погрома, но Рыбак уже отворил дверь, и толпа рванулась внутрь. Каждый ломился вперед, хватаясь за стоящего впереди, но когда первые не устояли, упали через порог, тут и началась свалка. Крики, ругань, хохот – все смешалось в святочную карусель. На лицах было написано удивление от непонятно откуда взявшегося чувства необузданной воли, растравленного скорой победой, вином, хмельным медом.
Вскоре из амбара стали с трудом выдираться вдрызг растрепанные счастливцы. У каждого за рубахой, в руках или вокруг шеи висели соболя, куницы, лисы… У Кузьмы Постного вырвали из рук с десяток соболей.
– Побойтесь Бога! – завопил он. – Креста на вас нет!
Ноздря вырвался из амбара без кафтана. Из-под рваной рубахи, спереди, рыжела шкура лисы, похожая на бороду воеводы. Ноздря протиснулся вдоль стены, выбился на простор и вдруг встретился глазами со своим хозяином. Холоп вздрогнул и отчаянно закричал:
– Топить его! Топить! – Он указывал рукой на воеводу, на несколько минут забытого всеми.
Артемий Васильевич лежал на земле, у того самого места, где два дня назад кланялся ему Ждан Виричев. Лежал и смотрел обезумевшими глазами на все, что вокруг происходило. Он все еще не мог понять, что это явь, а не сон. Как они посмели – мужичье, страдники! – напасть на боярский воеводский двор?! «Смутное время… Смутное время… – с горечью думал он. – Ни веры, ни страху не осталось в народе. Помещиков забивали, бояр казнили, на царский двор вот так-то врывались на Москве! Смутное время…» Эти обрывки мыслей мелькали в его разбитой голове. Шапка горлатная свалилась еще там, в тереме, скуфью стащил какой-то страдник, черный, как березовый уголь, и сейчас обнаженная, коротко стриженная голова воеводы, в крови и грязи, лежала на разорванном локте. Он смотрел на народ и, впервые видя его от самой земли, дивился, как высок каждый из них и как страшен.
– Ну как? – подошел к нему Кузьма Постный. – Навоеводил? Попил нашей кровушки, а ныне сам по колено в ней! Вот живот наш: наутрее – воевода, а ввечеру на земле лежиши, уподобясь орлу бесперу, не имущу клюва и когтей!
– Топить его! – кричали в толпе.
– Топить!
Шумила вернулся к погребу, протолкался меж бражниками, вынес прямо к крыльцу бочонок сычужного меда и медный ковш.
– Люди! – крикнул он, остановившись рядом с Чагиным. – Воевода посул у нас не брал. А повинен был один Онисим. Отпустим воеводу с Богом да выпьем его меду!
– Пейте! – почувствовав спасение, простонал Артемий Васильевич.
– Пусть идет к своей боярыне! – раздались голоса.
– Мы, христиане, – народ податной! Меду! Меду!
Поверженный воевода, отступившие стрельцы, а особенно утопленный подьячий – все это взвинтило народ. Увещаний Шумилы хватило ненадолго. Как только уполз воевода вверх по лестнице и был опорожнен погреб, появилось желание новой смуты.
Все вышли на улицу – все до одного, никто не хотел оставаться на разгромленном дворе. Издали оглядывались на воеводские хоромы – жалкий вид. А в толпе зрела новая искра, и она появилась.
В конце улицы раздались визг, крики, ругань. Отделившаяся от чагинской толпа уездных напала на дом Клима Воронова. Крики, разносившиеся в вечернем воздухе, были так же воинственны, как и на дворе у воеводы. Тотчас все кинулись туда. Сломали забор. Среди двора, на телеге, уже стоял Рыбак, размахивал листом бумаги, свернутым в трубку, и, пьяный, истошно кричал:
– Грамота! Православные! Грамота! Царская грамота пришла! Царская грамота! Я московского начального человека нашел! Он у купцов в рядах сохранялся! Грамота! Он привез!
– Говори! Какая грамота?
Толпа остановилась, будто наткнулась на стену.
– А такая! Велено нам царем четыре на десять[109] дворов на Устюге грабить!
Взревели сотни глоток. Наперли было на телегу, но Рыбак спрыгнул и побежал к крыльцу вороновского дома.
– Грабить! – закричал он, и его сразу радостно поддержали.
– Грабить надобно!
– За все их тиранство!
– Четыре на десять дворов!
Шумилу сбили с ног. Он потерял шапку и едва успел отползти к углу дома. А там, внутри, трещало, рушилось, звенело. Из окошек летели шелковые полавочники, поставцы с посудой. Житницу и амбар разнесли одним махом. Ломали дверь погреба. Жаждущие меда стояли с ведрами, ковшами, раздерганные, разгоряченные, страшные.
– Четыре на десять дворов! – всюду раздавались радостные голоса.
Шумила отошел к колодцу. Достал воды и пристроился на краю сруба пить. Одновременно он обдумывал, как ему быть: вытащить Андрея и Чагина из этой кутерьмы или самому потешить, хоть раз в жизни, наболевшую душу? «А! Провались всё! Пойду и я!» – решил он, словно отвалил камень сомнения. Подтянул праздничные сапоги. Пошел.
– Шумила! Четыре на десять дворов! – крикнул ему Рыбак уже с рундука вороновского дома.
От колодца до крыльца было десятков пять шагов, но не прошел он и половины, остановился…
Сын стоял в проломе вороновского забора и, набычась, смотрел на Шумилу.
– Олешка! Ты чего тут?
– Ничего! Зову, зову… – И он выразительно оглянулся.
Шумила глянул на улицу, освещенную уже вечерним (пролетел день!) солнцем. В конце ее стояла запряженная лошадь – их лошадь! – а рядом отец. «Что такое?» – недоуменно подумал Шумила. Старик поднял руку и поманил.
– Пойдем, тятька! – нетерпеливо звал Алешка, а в голосе слышались слезы.
Шумила медленно пошел к отцу, издали всматриваясь в его лицо, но не верил его выражению – возбужденному, злому, да старик и с утра был не в себе.
– Куда это ты?.. – не договорил Шумила: кнут полоснул его по плечу, а когда он отвернулся, еще два раза – по спине. Шумила ждал еще, но больше не последовало.
– Куда это ты собрался? – все же повторил он свой вопрос.
– Садись! – буркнул отец совсем не зло и взялся за вожжи.
– Чего стегался?
– Лиха натворили, так вам еще мало? – оглянулся отец, разворачивая лошадь.
Выехали на середину улицы. Шумила и Алешка сидели в колымаге, Ждан Иваныч пока шел обочь.
– Можно спороваться, а забойство почто? – спросил отец строго, но Шумила не ответил и не поднял головы.
Шагов с сотню прошел Ждан Иваныч около колымаги и только потом сел, что означало: можно говорить.